Страница 10 из 35
— Да вот, — сказал я, — пришлось сходить за лепягу.
— Ой, — сказала Галя, — хоть сам-то приехал, снимай сапоги скорее.
Подождите, дворники!
Не надо мне было ехать на фестиваль с Васькой. Слишком разные у нас характеры. Слишком он любит пить молоко.
Мы приехали в Москву, вышли из вокзала и увидели и услышали, как трепыхаются флаги. Флаги прищелкивали от натуги. Куда-то они стремились. Мне тоже захотелось стремиться. Моя белая в полоску рубашка тоже чуть-чуть потрепыхалась и пощелкала на ветру.
Васька сказал:
— Сейчас надо взять обратные билеты, потом купить молока, булку и позавтракать.
— Вася, — сказал я, — пойдем. Пойдем скорее, Ну, пойдем! Успеем мы купить билеты.
Васька замотал своей черноволосой головой и отправился в кассу. Я пошел один по Москве.
Вся Москва пошла мне навстречу. Все шли и ждали, когда случится самое необычайное в их жизни. Это необычайное должно было случиться вот-вот. Я приглядывался к идущим, и ко мне тоже приглядывались, потому что никто не знал, как произойдет необычайное и кто именно из идущих несет его в себе. Все склонны были принимать друг друга за иностранцев и разговаривать по-английски, по-немецки и по-французски.
Неспокойный ветерок сквозил по Москве. Москву посыпало дождичком, чтоб она разворачивалась поживее. Бегали по вокзальным переходам молодые активисты в узких брюках с захолодевшими от серьезности глазами. Им выпало много работы.
Я купил в ГУМе три деревянные матрешки. Одну из них я подарил голландской красавице. Красавица точно соответствовала моему раннему представлению о ней. Она была златокудрая и протянула мне из автобусного окошка прозрачно-розовую и слабую руку. В руке была открытка с видами города Амстердама.
Жизнерадостная фрейлейн из Западной Германии, которой я подарил другую матрешку, трижды чмокнула ее в маковку и протянула мне открытку с видами города Фленсбурга.
Третью матрешку я подарил молодому французику. Он стоял посреди Красной площади и непрерывно разговаривал по-французски. В то же время он успевал раздавать автографы нахальным от застенчивости девочкам и самостоятельным ребятам, тянувшим к нему блокноты. Он успевал оглядывать Кремль, и мавзолей, и вкрапленных в толпу красивых москвичек, и подмигивать, и улыбаться. Французик сунул матрешку в карман, очень мало поглядев на нее и на меня тоже.
Фестиваль еще не начался. Никто еще толком не знал, что делать. Ничего еще не было, одно любопытство.
Я уже двинул в ГУМ за новой партией матрешек, но вдруг появился Васька. У него был усталый вид.
— Где мы будем ночевать? — спросил он. — Разве так делают? Надо было заранее всё обдумать. Страшно всё примитивно...
Ночевали мы на Тверском бульваре. Всю ночь нас будили милиционеры. Утром Васька мог произносить только некоторые слова. Он будто сплевывал их, чтоб немножко облегчиться. Он говорил: «Бездарно, примитивно, дико...»
Флаги повисли смирно. Чего им теперь было трепыхаться? Первое утро фестиваля карабкалось по стенам, находило лазейки в самой гуще липовых веток, оно зябко касалось прохладного песка на дорожках, смело ложилось на тротуары. Утро тянулось ввысь и там богатело теплом и светом. Там оно становилось днем.
— Так нельзя, так нельзя, — твердил Васька. Он был очень расстроен.
Прошел мимо автобус с надписью: «Мексика». Из него протянулось добрых три десятка рук, и все они замахали нам с Васькой. Я сначала очень застеснялся и не смог помахать в ответ. Кто я, в сущности, такой? Какие у меня полномочия махать рукой Мексике? Но автобус уходил. Сейчас он мог скрыться. Из окошка глядели мексиканцы и мексиканки. Все они улыбались нам с Васькой. Я вдруг замахал сразу двумя руками.
Что-то уже случилось. День занимался над Москвой. Это был совсем новый день. Появился другой автобус, и я махал ему и махал всем автобусам, пока не уехал из Москвы. Все автобусы махали мне в ответ.
— Это же примитив, — сказал Васька, — махать руками…
Мы сели в трамвай, чтобы немножко поспать. Трамвайчик покатил нас по московским пригорочкам. Мы поспали до кольца и обратно. Как раз подошло время ехать к сельскохозяйственной выставке. Оттуда должно было начаться фестивальное шествие.
В Москве становилось жарко. Люди вышли на улицу. Они вытягивали шеи. Они забрались на крыши и стояли там, как фигуры на Зимнем дворце. Москвичи толкались, наступали друг другу на ноги, им было тесно, но они нимало не ругались. Совсем новый был день, непохожий на все прошлые.
Я был покрепче многих москвичей и пробился в первый ряд. Никто не сказал мне худого слова. Все смотрели на меня понимающе.
Мимо поехали машины и автобусы. Сначала они проносились быстро, потом где-то впереди движение застопорилось, и можно стало не только махать руками, а заглядывать в глаза людям, едущим в машинах и автобусах. У людей были такие глаза, что хотелось растолкать милиционеров, стоявших, как белые столбики, по краю дороги, и врываться во все машины и всех обнимать. Никогда еще в жизни не бывало со мной так. Никто мне не разъяснил, я сам увидел, что в мире есть не только Васька — любитель молока, не только родня и сослуживцы, не только разные встречные и прохожие люди. Весь земной шар проезжал мимо в машинах и автобусах, и оказалось, что нет на нем ни одного человека, которого бы я не любил.
Все мы кричали и хлопали в ладоши, тянулись к неграм, к финнам и австрийцам. Но когда поехали мимо чехи, у меня вышибло слезу — до того они были в доску свои ребята. Ревели от восторга, завидев китайцев, болгар и венгров.
Израильтяне ехали очень медленно. Я стал упорно глядеть на одного из них. Израильтянин меня заметил. Я помахал ему рукой. Он улыбнулся. Я погрозил ему пальцем: «Смотри, парень!» Он подмигнул мне: «Всё в порядке». Я снова помахал ему рукой.
Васька тоже махал, как и все. Я иногда взглядывал на него. Он хлопал в ладоши и кричал: «Мир, дружба!»
— Это смешно, это смешно, — сказал он мне после. — Все кричат: «мир, дрюжьба». Это смешно.
Милиционеры не устояли. Да и не очень-то они старались устоять. Не такой был день. Москвичи и москвички перемешались с машинами и автобусами, пошли с ними рядом, дружески трогая их руками, похлопывая их по кузовам, кабинам и окнам. Мы с Васькой пошли следом за автобусом с надписью: «Франция». В нем ехали одни француженки. Все они протягивали руки и шевелили пальчиками, будто только что сделали маникюр.
— Вася, — сказал я, — а что если я поцелую очаровательную парижанку? Ведь можно это позволить себе один раз в жизни. Ведь больше никогда не удастся.
Васька вдруг засмущался, даже покраснел. Наверное, у него тоже были кое-какие мысли насчет парижанок.
— Брось, — сказал он. — Не заводись. Отдохни.
Я догнал автобус и долго шел с ним бок о бок. Парижские пальчики были совсем рядом, у самого моего лица. Я захватил один такой пальчик и от волнения не сразу понял, чей он. Все лица в автобусном окошке перестали быть для меня лицами. Они безнадежно перемешались. Кажется, все француженки были блондинки. А может быть, нет.
Я побрел своими спотыкающимися пальцами по чьей-то руке. Когда я добрел до половины, то увидел, куда бреду. Я увидел глаза и губы. Глаза смотрели на меня. Сейчас мне их не вспомнить. Меня обуял страх. Это был даже не страх, а ужас. До губ и до глаз оставалось меньше метра. Но на этом малом пространстве было очень много всякой всячины. Тут были и государственные границы, и горы прочитанных газет, и глыбы усвоенных понятий о жизни, о границах и о правилах поведения. Тут было всё, преподнесенное мне за 26 лет в учебных заведениях, на комсомольских собраниях и на службе. Сердце мое толкалось сильно и редко. Чтобы подкрепить себя, я твердил не имеющее смысла слово: «надо, надо, надо, надо...» Я чувствовал, как от этого слова во мне проклевывается могущественное чувство долга: надо!
Я сделал рывок через все государственные границы прямо к французским губам. Я прижался к ним и забыл, что мне надо идти вместе с автобусом. Я остановился. Автобус пошел дальше, увозя от меня губы. Оки были теплые внутри, чуть-чуть зачерствевшие от краски и доверчивые — женские губы. Я знал и раньше, что они таковы на вкус. Но все люди и машины заколыхались передо мной, пошли волнами. Я стоял долго, и автобусы фыркали, и Васька всё что-то говорил, говорил.