Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 90

Золотые дни бабьего лета, ночью щиплет мороз. Деревня добирает картошку.

На огородах жгут ботву. Плывут задумчивые дымы. И стар и млад — хвала родству! — копает корнеплод родимый. Пускают наперед коня, ныряет плуг; ведомый дедом. На поле вроссыпь малышня, и все, кто есть, внаклонку следом. Клокочет ворон в вышине. К обеду ломит поясницу. Закат в негреющем огне. Картошка ночью будет сниться.

Моя картошка выкопана. Завершен мой сельскохозяйственный год. Соболь дал под картошку бумажные мешки. Под окном стоит моя машина — вывезти корнеплод в Питер. Разумеется, все это не могло так само собою осуществиться, меня взял под свою попечительную руку некий надчеловеческий спонсор, в одной из записей я назвал его Лешим; чухарский нечистый дух, гораздый на каверзы, но в общем-то добросклонный, как здешняя языческая натура. Ну, и сам не плошай.

Одно воспоминание, связанное с картошкой.

В прежние годы я не копал картошку, а уезжал в сентябре в Гагру или Пицунду. В один из таких заездов на черноморский курорт я повстречал в Гагре сибирского поэта В., знакомого мне еще по университету. Он, как и я, приехал в дом творчества по путевке Литфонда. Со студенческих лет мы не виделись с В., тотчас перебежали дорогу, с чувством, с толком сели в хинкальной, выпили по стакану коньяку с таким энтузиазмом, как путники после долгой дороги в безводной местности пьют из источника влагу. Градус нашего энтузиазма, взаимной любви друг к другу еще повысился. Мой сибирский товарищ сказал: «Знаешь, я написал поэму “Любовь не картошка”, хочешь прочту?» Я ответил, что да, конечно, любовь — не картошка, я с удовольствием послушаю, но у нас впереди целая ночь, давай еще примем... Теперь-то я понимаю, что мое подстрекательство к пьянству, в ущерб упоению поэзией, непростительно, но так нежна была ночь в Гагре (задолго до абхазо-грузинской войны), так дешевы напитки и столько было тогда во мне и в поэте В. еще не растраченных, ничуть нами не сберегаемых сил, что чтение поэмы «Любовь — не картошка» так и не состоялось в тот вечер.

Совершенно естественно, что наше непотребство понесло заслуженное наказание, то есть я, как более ушлый и гладкий, остался невредим, а легко ранимый, душевно не защищенный сибирский поэт В. на обратной дороге в дом творчества споткнулся и хрястнулся лицом об асфальт. Некоторое время он не показывался на люди, затем явился в темных очках, с заклеенным носом, в курортной фуражке с надвинутым на лоб козырьком. Он не снимал очки и фуражку даже по вечерам в кинозале.

Но этим дело не кончилось, поэту В. роковым образом не везло в тот сезон, он делился со мною своими передрягами. Однажды, будучи рассеянным, то есть сосредоточенным на своем, внутреннем, поэт вошел в море в том месте, где местный рыбак закинул донки с колокольчиками, и ухитрился попасться на крючок. По выходе из моря на берег, на крючке, он был встречен рассвирепевшим рыбаком, рыбак чуть не приласкал поэта обкатанным в прибое камнем.

Хотя поэт В. обладал природной скромностью, а также всем комплексом провинциала-сибиряка, он следил за модой, не чурался даже некоторого пижонства. Собираясь на фешенебельный черноморский курорт, обзавелся шортами, в которых в ту пору щеголяли в людных местах только столичные хваты, бывавшие за бугром. И вот мой друг вырядился в свои шорты, пошел в них на рынок, в темных очках, с заклеенным носом, в пляжной фуражке. Надо сказать, что его сибирские ноги, костлявые, жилистые, совершенно невосприимчивые к загару, резко выделялись на фоне гагринского бомонда. Рыночные бабы напустились на поэта: «Ах ты такой-сякой бесстыдник, явился на люди без штанов, да мы тебя сейчас крапивой по мослам!» Едва ноги унес.

В доме творчества Литфонда сибирского поэта В., как совершенно незначительное существо без связей, поселили не в корпусе, а в деревянном, с виду необитаемом доме в углу территории, заросшем колючими кустами ежевики. Через некоторое время мой друг поделился со мной впечатлениями от пребывания в доме на отшибе: «Я смотрю, они в комнате ходят, в зеркало смотрятся, на террасе сидят совершенно голые, три девки, на меня ноль внимания. Я у них спрашиваю: “Вы что, девушки, тоже писательницы?” Они говорят так просто, безо всякого: “Мы бляди из Ростова”. Сперва я малость обалдел, после мы разговорились, они девушки простые, и я простой. Их директор дома творчества из Ростова привез для местного начальства, для секретарей горкома, первого, второго и третьего. На ночь их увозят куда-то по кабакам, в Сочи, на гору Ахун, они мне рассказывали, а утром привозят. Как они потом, секретари-то, на работу выходят с похмелюги? Какое надо здоровье иметь?! Мы когда с тобой в хинкальной накушались, я после два дня пластом лежал, даже в столовую не ходил».

На следующий год после нашего с поэтом В. бархатного сезона в Гагре я приехал в его сибирский город. В местном отделении Союза писателей спросил, как найти моего друга. Мне объяснили, при этом как-то странно ухмылялись: «Он живет замкнуто, уединенно, он наш анахорет».

Поэт В. жил в одном из последних еще не снесенных домишек, укрытом редким садочком, на вновь отстроенной улице. Он не удивился моему приходу, вяло-радушно улыбнулся, сразу предупредил: «Только угощать у меня нечем, я живу бедно, вот, видишь...». Я осмотрелся, бедность была обыкновенная: стол, две табуретки, койка, полка с книгами. А что еще надо? Я заметил: «Зато ты домовладелец...». «Выселяют, — заверил меня В. — Я последний остался, пока держусь». Он принес из сада пять ранеток на блюдечке, извинился: «Одна яблоня уродила, другие померзли». Говорить нам скоро стало не о чем. Я спросил о поэме «Любовь — не картошка», вышла ли. Поэт ответил, как о чем-то постороннем ему: «Вышла в изуродованном виде. В областной газете разругали».

В последний раз я встретился с В. уже в постперестроечное время, в доме творчества Переделкино под Москвой. Он ходил в синем берете, в белом кашне на длинной кадыкастой шее, в старомодном плаще, когда-то называвшемся макинтошем. Выпить — при новых ценах — ни у меня, ни у него не нашлось наличности. При первых подступах к разговору по душам мой друг дал мне понять, что почитает себя в лагере демократов, мы сразу и разошлись.





А смолоду был поэт со своим словом, даже Твардовский его заметил.

На дворе пасмурно, безветренно, студено. Картошка выкопана. Можно уехать из Чоги, но договорено с кильмуйскими егерями сходить в посеянный ими овес, посмотреть медведя, нет, не стрелять (вспомним: убить медведя — 2500 долларов), как бы в медвежий театр. Под рукой обосновавшихся в Кильмуе егерей вся наша округа, от Шугозера до Капшозера: угорья, распадки, черные, красные леса, водоемы — на Вепсской возвышенности. Кооперативу вменяется в обязанность властями нести охрану природы на вверенной территории, подкармливать зверя и птицу. Как прокармливать себя? Этого в договоре нет, зарплату егерям государство не платит, выкручивайтесь сами.

Мы приехали в Кильмую с Михалевичами, с Дмитрием Семеновичем, его женой Альмой Петровной; у егерского двухэтажного дома (взятого в аренду у сельсовета) на траве был распластан убитый ночью кабан.

— Для себя убили, — сказал Дима Малинин, основатель кооператива, высокого роста парень в брезентовых куртке, штанах, с ножом на поясе (у нас с Михалевичем тоже ножи); с особенной промытостью, как бы со слезой на ветру в глазах, — самим тоже кушать надо.

Дима доверительно улыбнулся.

— Кто убил? — спросил Михалевич.

— Я убил, — просто ответил егерь Слава.

— Одним выстрелом?

—Да, в позвоночник.

Кстати, если кабана не положить первым выстрелом, второго может не быть: реакция зверя на расправу с обидчиком молниеносна, клыки у него... В общем, все ясно.

Овес егеря сеют для медведей и для кабанов. Побывавший в овсе Михалевич рассказывал: «Я его увидел метрах в тридцати — здоровый кабан, можно стрелять. Страха перед зверем я в себе не чувствую, меня захватывает азарт охоты. Я бы его положил, но Дима сказал, что можно стрелять маленького кабанчика, а большого нельзя. И я ушел».