Страница 84 из 85
Мимо меня со страшной скоростью, по самому краю моря, по пене, по мокрому песку, промчался мужик на мотоцикле, с ружьем за спиной...
Баба Нюша попотчевала меня пойманной мной на Никиткином озере жареной плотицей-сорогой и чаем с только что сваренным клюквенным вареньем. Баба Нюша истопила печь в отданной мне горенке. И так мне стало приютно…
Однако пора сказать о здешних мужиках — главных действующих лицах лопшеньгской республики. Мужиков-то и не видать: одни сидят на тонях, караулят семгу, другие плавают где-то в дальних морях. Третьи... Поморское мужское дело — отхожее...
Как-то вечером я подгреб к двум мужикам, сидящим на самой ближней тоне, в черте деревни: избушка на берегу с печкой и нарами, два карбаза втянуты в берег; неподалеку от берега в море заколы. И два мужика: один — Иван Матвеевич, бригадир, старый помор, другой — Саша Петров: рост у него 194 сантиметра (сам назвал цифру) и соответственно все остальное, молодой, крупный, красивый мужик с добрыми, мягкими глазами, твердо очерченным лицом; ему бы еще и голос (может, и голос есть, не знаю) — вышел бы из него натуральный новгородский гусляр-богатырь Садко для оперы Римского-Корсакова.
Мы сидели на нарах, покуривали. Саша рассказывал, как проходил службу в армии: сначала в почетном карауле — ну да, в том самом, какой мы видим по телевизору: в Шереметьевском аэропорту; все молодцы на подбор, в аксельбантах, церемониальным маршем идут перед лицом прибывающих к нам в столицу глав государств... «После еще года два ноги болели, — посмеивался лопшеньгский Саша, — подошвы, не ступить было, на строевой отбиты: целые дни на плацу всей стопой в камень бьешь...»
Богатырская стать лопшеньгского детинушки приуготовила ему нерядовую судьбу (хотя служил рядовым): начинал в почетном карауле, затем нес службу в Западном Берлине, охранял в тюрьме Шпандау фашистского военного преступника Гесса, приговоренного на Нюрнбергском процессе к пожизненному заключению. «Так и стояли друг против дружки: американец, англичанин, француз и наш брат славянин... У них, правда, больше негры. По четыре часа стояли — и четыре отдыха; в дождь, в жару. Бывало, те не выдерживали, даже в обморок падали. А он, Гесс-то, сухонький такой старикашка, идет на прогулку, руки за спину. Посмотрит на советского часового — и морда у него перекосится...»
Бригадир Иван Матвеевич глянул на море, на небо, что-то там увидел, сказал, что пора. Рыбаки живо столкнули на глубь карбаз, сели лицом друг к другу на весла, в корму и в нос. Я поместился посередке. Мигом пригребли в заколу, зашли внутрь ловушки, стали выбирать сеть, трясти (эта операция подробно описана Ю. Казаковым в «Северном дневнике» и в рассказах). Невыбранной сети оставалось все меньше, стало заметно, что в самой ловушке мечется, бьется большая рыба; вскоре ей некуда стало деться: красавица семга явила себя во всей красе (семужья краса подробно описана в рассказе-притче Федора Абрамова «Жила-была семужка»). Поморский красавец Саша Петров взял деревянную колотушку — «кротилку» (от слова «укрощать»), нанес семге смертельный удар по загривку, кинул рыбину в карбаз.
На берегу ее уложили в узкий, продолговатый, будто для нее специально по росту сделанный ящик — домовину, унесли в засолочный цех.
Утром братья сели в отцовскую мотодорку, пошли куда-то в неведомые мне прекрасные места, в сторону Летнего Наволока, в угорья, — и там боры, таежные пущи, озера, брусничники, тони, рыбацкие избы на берету, рыбалка, охота. Долго-долго слышно было: пу-пу-пу-пу-пу...
Я пожал на прощанье братьям руки, тому и другому, простился с их отцом и матерью, с Анной Федоровной, закинул за плечи рюкзак, в последний раз простучал подметками по деревянным мосткам, прочел у колхозной конторы: «Смелый труд рыбацкий у страны в чести! Доброго улова! Доброго пути!»
..Заколыхалась внизу тайга без краю, затуманились-засинели круглые очи озер, замерцало-запереливалось, восстало стеною Белое море, сделались маленькими, как лодки на берегу, как серые камушки, избы Лопшеньги — и пропали. В таком же порядке между морем и тайгою пробежали внизу избы Усть-Яреньги, нестерпимо, до боли в сердце поманил к себе весь деревянный, засеребрившийся, с белыми шиферными кровлями, к воде приникший, как стадо в летний полдень, с чистыми проточками-улочками поморский городок Пертоминск...
И — конец моему воздушному пути: Архангельск, воспетый Юрием Казаковым как город будущего. Будущее наступило, что ли? — такое время, в котором Юре уже не бывать...
Все в жизни увязано одно с другим — мысль не нова, но чем долее живешь на свете, тем явственнее ощущаешь вовлеченность себя в движение судеб-миров... Вот с этой взлетной площадки в Архангельске в прошлом году я поднялся в самолете, несущем в чреве гроб с телом Федора Абрамова... А еще раньше Федор Абрамов в Москве провожал Юрия Казакова, говорил поминальное слово над гробом... Неисповедимы пути каждого человека, но кем-то они проложены до него, ему завещаны.
«Дорогой Глебыч!
Прости, что так поздно отвечаю тебе на твое такое хорошее и столь смутившее меня письмо и на твою прекрасную книгу. Я ее всю прочел, и оказалось, что перечел: все твои вещи я читал, но удовольствия у меня от этого не убыло...».
Я позволяю себе эту роскошь — себя самого похвалить, пусть и устами товарища, поскольку первым откликнулся на мою первую книгу Юрий Казаков, в 1958 году; его рецензию напечатали в «Литературной газете». В рецензии он высказал то же, что и впоследствии в письмах, только другими словами.
И я хвалил то, что писал Казаков, — в письмах к нему. Выступить публично так и не собрался... Сроки отпущенной Юре жизни я мерил той же меркой, что и свои собственные сроки: мы одно поколение...
А в самом начале, помню, — я работал тогда корреспондентом молодежной газеты на Алтае, жил в Бийске, — вышел утром из гостиницы «Бия», купил в киоске журнал «Молодая гвардия», прочел в нем два рассказа неизвестного мне автора — Казакова: «Странник», «На полустанке»... Прочел и задумался... Что-то было в этих рассказах необычайное для литературы тех лет: автор вошел в жизнь через никем до него не найденную дверь... Я подумал тогда, что, если так можно писать, если это можно напечатать, стоит и мне попробовать...
Творчество Казакова мощно воздействовало на меня. В его прозе как будто нет средостения между самою жизнью и словесной формой. Проза Казакова обладает магией непосредственного обращения не только к уму, но и к чувствам, как природа, музыка... Казаков покорял, будоражил силой чувствования, страстью переживания жизни. И он был бесстрашен перед невзгодой, даже и перед смертью. Он что-то такое знал о жизни, неведомое другим...
Давайте напоследок послушаем самого Юрия Казакова, вчитаемся в его послание нам, в духовное завещание-монолог «О мужестве писателя»:
«Мужество писателя должно быть первого сорта. Оно должно быть с ним постоянно, потому что то, что он делает, он делает не день, не два, а всю жизнь. И он знает, что каждый раз начнется все сначала и будет еще трудней.
Если писателю не хватит мужества — он пропал. Он пропал, даже если у него есть талант. Он станет завистником, он начнет поносить своих собратьев. Холодея от злости, он будет думать о том, что его не упомянули там-то и там-то, что ему не дали премию... И тогда он уже никогда не узнает настоящего писательского счастья. А счастье у писателя есть.
Есть все-таки и в его работе минуты, когда все идет, и то, что вчера не получалось, сегодня получается безо всяких усилий. Когда машинка трещит, как пулемет, а чистые листы закладываются один за другим, как обоймы. Когда работа легка и безоглядна, когда писатель чувствует себя мощным и честным.
Когда он вдруг вспоминает, написав особенно сильную страницу, что сначала было слово и слово было Бог! Это бывает редко даже у гениев, но это бывает всегда только у мужественных, награда за все труды и дни, за неудовлетворенность, за отчаянье — эта внезапная божественность слова. И, написав эту страницу, писатель знает, что потом это останется. Другое не останется, а эта страница останется...»