Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 67



Потом дядя Сережа умер, и тетя Аня внезапно осталась одна. Рухнул ее мирок, она вынуждена была идти служить. Друзья из театра пристроили ее «в цеха» что-то шить, и она каждый день отправлялась на работу, а я, приезжая в Москву, приходил встречать ее в конце рабочего дня. Купив чего-нибудь вкусного к чаю, мы не торопясь шли домой по заснеженному городу, благо близко было. Она тяжело опиралась на мою руку, но, как мне казалось, молодела в эти дни, и я гордился тем, что могу хоть немного скрасить ее одиночество и вызвать родную мне с детства улыбку.

Они оба оставили мне в наследство незабываемый пример того, что можно, оказывается, счастливо прожить долгую жизнь только вдвоем, «замкнувшись» друг на друга, а если потом одному случится умереть раньше — доживать эту жизнь тихо, скромно, в воспоминаниях…

Да как же не бездельники! Ведь каждый взрослый — я был в этом убежден — мог беспрепятственно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился немного позднее.

Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в поле моего зрения, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом — напоминаю, половину съедали другие! — но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование и терпел его в нашем доме как некую неизбежную принадлежность — раз уж он допускался, поощрялся, приветствовался отцом и матерью.

И вдруг я обнаружил, что подспудно бродившие в моей душе сомнения совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной форме — как ни странно, я смутно понимал и это, — высказывает няня, занимая в нашей семье особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, беседуя со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой — родителям в лицо.

Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого надутого индюка, этого прощелыгу, этого проходимца, — разбогатев неизвестно как (про папу-парфюмера няня ничего знать не могла), он неизвестно чем и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить — другое дело, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…

Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, — главным образом, от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, какую это совпадение открыло передо мной.

Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.

То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас и на этот раз, но она как раз колебалась.

Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, зреющие у тебя в голове и идущие, казалось бы, вразрез чему-то привычному, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно, время от времени, высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…

И потом: даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться — ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться — и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны — и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением — и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат — и тогда они послужат людям.

Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, бесспорные истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.

В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.

Столкновение с этой вечной проблемой, а также первые попытки разрешить ее имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» — записал Илья Ильф.



Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо — словно в пропасть летишь во сне и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.

Справедливо считая вранье делом мерзким, недостойным ее сына, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать. Я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь — чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок обломился. Попробуешь еще раз — чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать никак нельзя, по мерке не хватит. Выбрасывать?

Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.

Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно  н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и — марш!

Ку-да?

Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. Но по дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этому зданию, этой кухне.

Проститься… Хорошо, если няня одна, — а если там много народа?

Однако, после того как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут же не выдерживал: уткнувшись няне в бок или в колени, я страшно ревел.

Пока няня ласково гладила меня по голове — чаще всего она была уже в курсе дела, — происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас — ведь изгоняли меня неведомо куда! — теперь же эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему, домашнему, привычному детскому миру. Всё вокруг начинало вдруг звучать как сон или, скорее, как сказка — а уж сказка обязательно кончится хорошо.

Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.

Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, вытирая мне слезы, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.

Уходить?! Вновь окунуться в неизведанный и страшноватый взрослый мир? Одному? Без няни?