Страница 3 из 67
Как бы там ни было, но когда, два года спустя, наше семейство, без бабушки, собралось в Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым — «пески туманные», любила она говорить, — и всю свою многочисленную чешскую родню.
Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом — катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, немного старше меня, а у Лельки — нянюшка, значительно младше моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых — иначе не соглашалась дама сердца, девушки в ту эпоху были еще «с понятием». Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня — рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.
С тех пор мне не случалось жить в Харькове, я лишь несколько раз проезжал через город на машине, по дороге на юг. Пронеслось полвека. Харьков был разрушен в годы войны, восстановлен. Он не мог не измениться, и значительно, по улицам его ходят совсем другие люди — а я сохранил к городу на редкость дружеское, уважительное отношение. Улицы Харькова кажутся мне уютными, пешеходы — элегантными, хотя на самом деле это может быть вовсе не так. Каждый раз, когда из жесткого минимума дорожного времени удается выкроить полчаса, я отказываюсь от соблазна миновать это бесконечное людское поселение по объездной дороге, медленно, чертыхаясь, пробираюсь по долгой, пронизывающей город, как покривившийся стержень, Сумской улице и останавливаюсь на огромной площади. Там, рядом с массивным зданием университета, построенном после войны, высится, как бастион, грандиозная конструктивистская постройка, напоминающая о временах, когда Харьков, как и подобает столице молодой Украинской Советской Республики, поощрял развитие новых ростков в искусстве послереволюционных лет, — знаменитое здание Госпрома, спланированное и осуществленное в конце двадцатых годов. И мы стоим некоторое время друг против друга, этот ни на что не похожий, нарочито асимметричный, угловатый домина — и маленький человек, затерявшийся среди листвы аккуратного круглого сквера в центре площади. Мы с ним почти ровесники, мы одного поколения, он и я. Может быть, поэтому я беседую с ним доверительно и на равных, как няня беседовала, бывало, с русской печью в деревне. Не знаю, нужны ли, понятны ли ему мои визиты и наши беседы, но мне его неколебимая уверенность в правоте своей эпохи помогает жить. Повидавшись с «Госпромом», я чаще всего сразу же уезжаю из города, гонимый необходимостью наверстать упущенные километры. И хоть я не знаю, на какой улице мы в Харькове жили — и никто уже не знает, — и понятия не имею, по какому направлению выезжали за город кататься, Харьков для меня не чужой город. Я жил тут.
С весело звеневшего харьковского лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу современного благополучия. Есть — хорошо, нет — обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном — не машина для человека, а он для нее, — я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.
Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком — шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми несомненно чужими — не так уж трудно подружиться: достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.
Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды, прораставшее в моей душе. Конечно, надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, и все же доверие к незнакомому человеку, само по себе, оказало мне в жизни неоценимую помощь. Не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это одна из самых подлинных радостей на свете.
Сойтись, найти общий язык — не подделаться под собеседника. Разница огромна, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда: исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу — и навсегда! — перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядом на четвереньки.
Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми — и дети обожали ее.
После Харькова наше семейство переехало в Москву.
В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья — пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, — а затем вновь шум и гам, всё более и более яростные. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов и весей коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченными сердобольной няней полотенцами на головах.
«Он пишет книги?..» — размышлял я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть веселого шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.
Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню — я вспомнил ее, прочитав «Три толстяка» — книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…
Няня часто вспоминала о своей молодости в экономии Давыдовых, где она некоторое время помогала отцу в качестве ключницы, кажется, или кастелянши и где все было н а с т о я щ е е, но эти воспоминания и эта причастность няни к «высшему свету» отнюдь не мешали ей быть душой общества в различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которых мы с ней немало сменили впоследствии.
Наблюдая ее на этих кухнях, я получал практические уроки демократизма, точнее — бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там, рядом с ней, обретал я первые навыки общения с внешним миром.
Там же учился я не быть назойливым. Няня никогда не следовала элементарному прямому ходу: сделал житейское «открытие» — и торопись известить окружающих, словно курица, снесшая яйцо. Мудро избегала она и всякого рода поучений и, даже отвечая на прямой вопрос — как поступить? как жить? что ответить? — говорила так, что ее слова оставляли впечатление не полной уверенности.
Я часто спрашивал себя: почему няня неизменно оказывается в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, думаю я теперь, этому способствовало исходное уважение этой женщины к каждому вновь встреченному ею человеку, решительно не зависевшее ни от социальной принадлежности и материальной обеспеченности, ни от наличия знакомств, связей, «блата», как стали говорить в тридцатые годы. И еще от того, вероятно, что нянино сердце было до краев наполнено добротой.
Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным — с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем; она отвергала лишь тех, кто совершил что-нибудь очень уж неприглядное, да и то делала это крайне неохотно.
А если меня няня выделяла все же из общего ряда, то не только как более «родного».