Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 127

Когда курс ее сына получил дипломы — она конечно же присутствовала при вручении, она поздравляла и плакала, — эта женщина, оставшись окончательно одна, прислала нам свою исповедь. В ее письме не был сформулирован какой-нибудь прямой вопрос, она не требовала от нас совета, как это сплошь да рядом случается, но все пространство между строчками издавало один непрерывный стон:

— Что мне делать, люди… Что же мне дела-ать?!.

Жаль, в нашем обществе не применяются публичные наказания: я предложил бы восстановить позорные столбы на больших площадях и выставлять у них таких вот доморощенных тиранов — с подробным описанием содеянного.

Это было бы единственно полезное, что эта женщина могла еще сделать; скорее всего, наказание облегчило бы и ее душу.

Я так страшно страдал, вспомнив это письмо, так глубоко погрузился в бездну, имя которой — отношения между людьми, что оцепенел; мелькавшие в моем воображении мысли-видения сливались в какой-то безумный вихрь. Когда Козловы один за другим обратились прямо ко мне, я, собрав все силы, попытался сбросить оцепенение — и не мог. В тупом ужасе фиксировал я, как окружавшие меня люди превращались в истуканов, как их лица трансформировались в маски нелюбимых персонажей Островского — заплывали жиром, теряли одухотворенность, овалы глаз заменялись щелочками, — как на женщинах оказались вдруг допотопные салопы, как по обеим сторонам стула, на котором развалился Аркадий Владимирович, повисли полы сюртука, а на животе его, обтянутом теперь цветастым жилетом, важно заколыхалась дутая золотая цепь…

Я судорожно огляделся. Нет, все было верно, вещи тоже требовательно звали в другую эпоху. Мебель стала причудливее, но и массивнее; вьющиеся растения возле балконной двери на глазах вырождались в коренастый фикус; стоявший на высокой тумбочке телевизор, прикрытый вышитой салфеткой, превратился в налой с образами — святые угодники подмигивали мне и грозили пальчиками; торшер в углу померк и стал испускать мягкий свет керосиновой лампы, а в небольшой хрустальной люстре замерцали стеариновые свечи… Даже собственные мои ноги, торчавшие, как обычно, едва не до середины комнаты, оказались неожиданно обутыми в смазные сапоги какой-то допотопной конструкции. Привычно проведя рукой по голове, чтобы успокоиться, я обнаружил там обильно смоченные чем-то вяжущим и липким длинные чужие волосы, разделенные по центру ущельем прямого пробора…

И посреди всего этого паноптикума, более всего напоминавшего уголок музея восковых фигур мадам Тюссо, который я с содроганием осматривал в Лондоне, сидела на стуле хрупкая молодая женщина, дитя двадцатого века, словно явившаяся нам, чумазым, из будущего, такая, какой ее сформировало целое столетие — всем остальным предстояло еще его прожить.

Не имея сил подняться и чувствуя в то же время, что без курева мне каюк, я сунул в рот сигарету, которую давно уже, сам того не замечая, мял в пальцах, щелкнул зажигалкой, затянулся наконец…

Но и это не помогло… Вместе со второй затяжкой я топнул ногой, и мой сапог бутылкой с грохотом обрушился на паркет…

Вот когда все всполошились! Лица-маски зашевелились, щелочки глаз стали понемногу расширяться. Наваждение вроде бы отступало… Я затянулся в третий раз.

— Что случилось? — донесся откуда-то голос Марии Осиповны. — Вам нехорошо? Курите, курите…

— Паноптикум… Не хочу присяжным… Позвольте мне выйти вон… — автоматически, не подключая сознания, бормотал я бессвязно. Быть может, эта расхожая болтовня и помогла мне подняться, с натугой, на ноги…

Хозяева, Дашенька в том числе, глядели на меня с изумлением.

— Мне очень плохо, — уже осознанно сказал я, ощутив наконец на ногах не сапоги, а уютные домашние тапочки. — Пойду прилягу, пожалуй…

Все ошеломленно молчали.

Неверными шагами я выбрался в небольшую прихожую и стал шарить рукой по двери — вся середина ее была увешана разной величины и формы затворами. Ни один не поддавался, в прихожей скопилась полутьма, я задыхался — чьи-то проворные лапки душили меня, пытались остановить сердце…

— Откройте! Скорее! — из последних сил воскликнул я.

Мелькнула чья-то обнаженная до локтя рука, Дашина как будто, дверь распахнулась, и освещавшие площадку лучи заходящего солнца окончательно вернули мне ощущение реального мира.

Переступив порог, я торопливо, с каким-то сладострастием захлопнул за собой проклятую дверь.

Вошел к себе, прилег на кушетку, яростно продолжал дымить.



Полного успокоения мне солнце не принесло; в мое окно оно било изо всех сил, но дрожащие, скачущие буквы и неровные строчки письма несчастной матери горели, словно на экране, на стенах, на потолке — повсюду.

Я был далек от непосредственных параллелей. Я знал, что Дашеньке не восемнадцать, а двадцать четыре или даже двадцать пять, я своими ушами слышал, как спокойно парировала она все упреки и угрозы, я не сомневался в том, что она пойдет своим путем. Опечалится непримиримостью дорогих ей людей, но пойдет: она-то ведь давно уже покончила со всеми сомнениями…

Я прекрасно понимал все это, и все же… Имел ли я право оставить ее одну?

Буквы на стене постепенно стали меркнуть, я рассуждал все хладнокровнее. Вот ведь что интересно: с теми, кто осуществляет опеку, трагедии уже не произойдет, их жизни худо-бедно состоялись… А вот с теми, кого опекают… Допустим, счастье Даши окажется недолгим. Что это меняет? Разве не может случиться, что счастье это окажется единственным во всей ее долгой жизни, что эти месяцы согреют потом годы одиночества или, еще хуже, десятилетия привычки… У нее-то как раз будет, что вспомнить — не наряд на свадьбе, т а к о й  ж е,  к а к  у  в с е х, а свое, теплое, родное, невыдуманное, реальное счастье. Счастье это выстрадано ею, она в нем уверена… Отказаться от того, что уже есть, во имя призрачной надежды, что у нее получится «как у людей»?..

Но не тираны же Козловы, не изуверы какие-нибудь. Милые, вполне современные люди, желающие добра дочери и внучке, они так уверены в своей правоте, что… наверняка отбросят, не задумываясь, все мои сомнения и все прозрения, мелькавшие в моем мозгу, пока длилось заседание трибунала, если бы я даже решился им все это высказать.

Жаль мне их, так бесконечно жаль…

А ловко я все-таки вырвался из западни, ничего не скажешь!

Но Даша, Даша осталась…

С мыслью о Дашеньке я задремал. Удар грома разбудил меня. Солнца не было и в помине, черная туча висела над городом, ливень хлестал как из ведра, а на балконе сохла моя скромная мужская стирка…

Вскочив с кушетки, я кинулся снимать белье. Случайно бросил взгляд вниз и увидел, как из нашего подъезда вышла Даша. Без зонта, словно слепая, она двинулась прямо под потоки воды. Ее ноги в легких туфлях вяло шлепали по мгновенно покрывшемуся лужами асфальту.

«Бедная девочка», — подумал я и уже собирался спрятаться назад, в сухую комнату, но в этот момент из росших на газоне кустов сирени вырвался мужчина высокого роста и кинулся к Дашеньке. Судя по тому, что мужчина был насквозь мокрый, можно было предположить, что он стоял там уже давно.

Торопясь навстречу Даше, мужчина зацепился ногой за ограждавшую газон толстую проволоку, споткнулся, упал…

— Витенька! — донесся до меня Дашин голос.

Она подбежала к поднимавшемуся с земли человеку, ее руки заботливо отряхнули его, мокрого, потом она прижалась лицом к его мокрой груди.

Зависть пронзила мне сердце.

Мужчина судорожно обнял ее, расстегнул торопливо плащ, не снимая, накрыл им Дашеньку с головой, и так вот, прижавшись друг к другу, они медленно двинулись по направлению к улице и стали исчезать за стеной дождя.

Я стоял не двигаясь — боялся спугнуть в себе что-то. Зависть прошла, мне было стыдно и радостно очень.

В это время на соседнем балконе раздался сдавленный вскрик.

Я осторожно повернул голову и увидел Елену Игнатьевну. Вцепившись в жиденькие перила, она не отрываясь глядела туда, куда только что смотрел я. По растрепавшимся седым волосам ее и сморщенному лицу на старенькую кацавеечку стекала вода.