Страница 17 из 29
Опять бросок с переворотом, и на бывшем только что сонном, вялом лице — страдание, ужас: “Нет, лучше бомжевать буду. Лето впереди. Под кустом где-нибудь”…
Откуда-то с залитых талой водою лугов, с болот несет на наш городок дурным жаром весны, дует горячо как из трубы, и деревья без листьев качаются и скрипят, будто омертвелые в жестокой засухе, а не после долгой зимы.
Людка шагает по улочкам родного городка, по камням и доскам, где гимназисточки когда-то ходили, потом комсомолочки — так же полноправно идет и она. И нет на нее управы. Последние нападки старух давно подавлены залповым огнем: “Заткнись, старая квашня!”
И теперь копьевские старухи с завалинок глядят ей вслед как на победительницу — с интересом.
Про себя Людка знает все до конца: она ни за что не сопьется и не загнется от наркоты. Она никогда не родит и не выйдет замуж. Она сдохнет в этом городке не своей смертью.
Все знает, потому и спокойна.
А за ее бабью судьбу болит, как и положено, мужицкая душа.
Сплошные обломы на этой душе, все цветы и листья опалены, ветки подсохли и замшели — уже и гаммы не сыграть деревянными пальцами, не то чтобы “К Элизе”, как на выпускном в школе. С первой же письменной строки тошнит, а когда-то он фантастический роман в четыреста страниц настрочил, начинающий автор Евгений Нецветаев, мой давний знакомый. Грудь и сердце в надсаде кашля и колотья. Может, самому скоро могила, а блудящую бабу жаль.
На брошенную законную жену плюнуть и растереть, а эта оторва уездная покоя не дает.
Нецва выползает из дому, садится на завалинку под мутными ядовитыми облаками перед закатом, курит и сплевывает на прутья сирени. Греется на первом залетном тепле, которое для него теперь лишь повышенная температура воздуха. А когда-то в такие дни к железной дороге тянуло, в голубые дали, на поезда.
Теперь же для него в вагонах — тупая пьянь да карты, да ментовка линейная, да кэпэзэшник вонючий, где на завтрак хлеб с горкой сахарного песка, таящего во влажной вони камеры.
Потом — пинок на свободу, на перрон в этом Копьеве, под капель сосулек на затейливой крыше вокзала. И тут эта Людка с пакетиком фисташек. “Эй, белая, комнату сдашь? Плачу как за люкс”.
И она без приценки молча увела его к себе, как обыкновенная холостячка с дальними видами на сожительство.
Это уж потом открылась “жильцу” в ней работница по опорожнению семенников…
В углу пустого, полутемного железнодорожного ресторана Людкина вата на голове желтеет в углу за столиком. Она пьет любимую “коку” в окружении швейцара в фуражке, вышибалы в камуфляже, барменши в кружевах и бритоголового сутенера Генки в широких шароварах и огромных кроссовках.
От грохота товарняка за стеной дребезжит фужер о бутылку. Гитарист, новенький в оркестре, приглушенно ширкает медиатором по струнам, наскоро проходит свои партии перед вечером.
За столиком все друзья Людки, схваченные скоротечной, кровавой дружбой, настоящим уважением — и к плечевым мускулам Генки, и к пистолету охранника, и к Людкиной ж…, проникнутые дерзостью и презрением к мещанскому доживанию городка.
Людка чувствует, как швейцар — отставной полковник, хотяще и злобно общупывает ее. И за так и за пятак он давно подлаживается к ней, а она и сейчас позорит его, честного семьянина, презрительными порочными ухмылками. Этот солдафон ревнует ее к клиентам посильнее Нецвы, прямо кипит местью. Но Людка боится только Генки, его вонючих шерстистых подмышек в проймах тельняшки-безрукавки.
Именно этот страх и заставил ее лечь под клиента, даже когда у них с Нецвой оставались еще деньги и они жили в горенке, как муж с женой.
Но Генка подловил ее у магазина с кошелкой продуктов “для семьи” и сказал, чтобы отправлялась к армянам — он за нее и еще одну девку аванс получил. “Пошел ты!” — прошипела Людка. — “На свалке в контейнере закопаю”, — пообещали эти вонючие подмышки так убедительно, что она тотчас и распрощалась с мечтой о завязке.
Все рассказала о себе Нецве.
Он как-то пережил эту новость, не исчез. Только переселился в боковушку, осложнив жизнь Людке и работу.
И сегодня из-за этого опять выходил у нее напряг. Какого-то русского подсунул Генка перед самым закрытием ресторана, значит, надо вести домой.
Черноголовиков в последнее время Людка потому и предпочитала, что они всегда волокли ее на свою территорию, страшась извилистых улочек чуждого поселения.
Людке теперь, когда продолжал ошиваться у нее этот Нецва, хоть с дальнобойщиком в кабине, лишь бы не дома.
Клиент, оказывается, какой-то ученый. Все рассуждает о древности городка. Ясно Людке, что и пал-то он на нее скорее с многодневного перепою, чем с похоти. Высокий, сырой мужик в кепочке-жириновке, в желтом широченном плаще, будто в театральном балахоне, колыхается и бликует в ночи.
Запускает пятерню во взбитые кудряшки на голове Людки, ломает лаковый цемент строения, дергает за волосы и возбужденно гогочет.
— Ты, девочка, сама древность во плоти! Ты — ископаемое. Знаешь ли ты об этом? Еще в шестнадцатом веке таких, как ты, стали бить плетями. И чуть под корень не свели. Мне как историку двойной кайф!
Он нетерпеливо прижимает Людку тяжелым телом к крытой ставне какого-то дома.
В ночном стоянии воздуха треплет девку буря. Она поддает коленом в пах мужику, но не достает. “За все будет заплачено, крошка”, — рычит зверюга. Хватает ее и подсаживает на цоколь. Ржавое железо царапает людкины ляжки. Ей приходится дышать перегорелым одеколоном с воротника.
Жарким настойчивым шепотом уговаривает Людка пойти его и сделать все “по-человечески”. Но историк совершенно раскрепощается. Слюнявым восторгом сияет его морда. Слышно, как упавшая с головы кепка ударяется об асфальт пластмассовым козырьком. Людка сдается. И вдруг спокойно открытыми своими очами видит за плечом насевшего клиента какой-то серебряный высверк. И затем лицо Нецвы встает перед ней вместо потной головы историка, со стоном сползшего куда-то вниз, скорчившегося, словно запутавшегося где-то там, в сетке спущенных Людкиных чулков.
Она спрыгивает на землю и убегает в темноту наугад, вколачивает гвозди каблуков в утоптанную землю, в булыжник, в асфальт нашего Копьева.
Слыша мягкий топот за собой, готовится принять удар ножа или увернуться при случае, но Нецва, догнав ее, мирно бежит рядом. Просто отрабатывает парень прокорм и постой — добровольным телохранителем.
Людка задыхается от бега, от ярости, кричит Нецве, что этого “желтого” видели с ней в ресторане, наводка будет, и Нецве конец. Говорила же ему, чтобы не регистрировался на этой долбаной бирже. На х… ей не нужно его сраное пособие.
От фонаря на перекрестке их тени лыжными толчками убираются в темноту, от их свистящего дыхания робеют самые свирепые псы на цепях. От топота их ног трясется, кажется, весь наш городок…
У ворот своего дома Людка приваливается спиной к столбу, вытаскивает из сумочки деньги, полученные от ученого дурилы, и сует их Нецве. А он отводит ее руку и едва слышно, задыхаясь, говорит:
— Не заложишь меня — все будет о`кей. Я его несильно подколол.
— А дальше? А дальше-то что?! — коброй шипит Людка.
— Поживем — увидим, — говорит Нецва, засовывая нож в задний карман джинсов.
Шагнув за ворота, он в изнеможении падает на скамью и, еще не отдышавшись, закуривает, освещая спичкой усталое, старое лицо.
— Жрать будешь? — спрашивает его Людка.
— Не отказался бы.
Зажигаются окна в горенке за спиной Нецвы. Два решетчатых квадрата падают на дорожку перед ним, блестят на его плечах пряжки новеньких подтяжек.
Дым от сигареты в этих раструбах света клубится, завивается смерчами и вихрями, хотя ветер уже совсем скис, и под тонким бархатным слоем пыли городок замер в звенящей тишине.
Копьево
Красноярский край