Страница 8 из 98
— Иди поспи, — говорит Шиниязов. — Скоро утро.
— А я совсем не устал. Не устал, — произносит раздельно Забелин. — Вот ни в одном глазу… Понимаешь. Могу и до утра простоять.
— Не положено всю ночь, — размышляет деловито Шиниязов. — Каждому мало-мало спать надо. Давай иди. — Он зевает и усаживается на краю окопа, кладет на колени винтовку.
Забелин смотрит в лощину — там все еще черно; бросает взгляд на макушки сосен слева над рекой — они, кажется, стали еще острей; окидывает глазами небо — звезды еще не погасли, но мерцание их уже на исходе.
— Ладно, дежурь, — буркает он Шиниязову и, закинув винтовку за плечо, шагает к обрыву.
7
Около семи часов Селезнев просыпается. Тарабрин уже не спит. А Симоненко встал раньше, под откосом у речки уже горит небольшой костер, и на нем в ведре греется вода. Поджав высоко, чуть не к подбородку, колени, спит рядом Забелин. Неподвижно над бугром окопа маячит нахохлившись фигура Шиниязова.
Селезнев и Тарабрин, накинув на плечи шинели, спускаются по откосу к реке и, поеживаясь от утреннего холодка, садятся на корточки перед костром.
Порозовевшее небо, пронизанное нитями солнечных лучей, поднимается медленно на горизонте. Темная вода, влажный блеск кустарника.
Симоненко, щуря от дыма глаза, подкладывает в костер сучья, приговаривает:
— Сейчас глотнем кипяточку, погреемся…
— Был такой случай, — вдруг говорит Тарабрин, поглядывая на воду. — У нас в аэроклубе одна девка на парашюте в реку спустилась. Ей надо бы на поляну, а она не сумела — и в реку, — он качает головой и хмыкает.
Симоненко смотрит на него, хочет что-то сказать, но его отвлекает ведро. Палкой он поправляет горящие сучья и ругает старшину, который вчера не дал ему заварки для чая.
— Жмотистый старшина… Небось для начальства бережет. — Симоненко снова глядит на Тарабрина. — Девку-то вытащили из реки?
— Чего ее тащить. Сама выплыла, — отвечает Тарабрин.
С откоса, неловко цепляясь руками за сучья, то и дело оступаясь, спускается Забелин.
— Ну, вот, — хмурится Селезнев, — все оставили позицию. Случись что…
— Да там Шиниязов, сержант. Чего может случиться? — говорит Тарабрин.
— Глухой же он, — сержант машет рукой. — Ладно. Кажется, закипает твой чай, Симоненко. И давайте все наверх.
Симоненко снимает с костра ведро, ставит его в сторонке и ногой пинает головешки в реку, потом зачерпывает кружкой воду, льет на угли. Белый дым ползет по кустам.
Все поднимаются на обрыв и присаживаются на плащ-палатку. Симоненко быстро делит сухари, режет сухую, твердую колбасу. Потом каждый берет свою долю и, черпнув кружкой в ведре, начинает есть.
Тарабрин с хрустом откусывает сухарь, запивает его, обжигаясь, кипятком. Забелин сначала макает сухарь в кружке, потом аккуратно подносит его ко рту, облизывает. Наморщив широкий лоб, шумно дует на кипяток Симоненко. Селезнев не торопится, кружка стоит рядом, а он сидит и курит, задумчиво устремив взгляд в сторону.
Едят молча, как люди, привыкшие не тратить много времени на подобную процедуру, поглощенные к тому же мыслями о предстоящем дне, в котором все — сплошная неизвестность.
— В Ленинграде, говорят, хлеб начали по норме выдавать, — произносит Тарабрин каким-то приглушенным голосом.
Ему никто не отвечает. После чая пыхтят самокрутками. Млеет, просыпаясь от солнца, земля.
— Забелин, подмени Шиниязова, — говорит Селезнев.
Забелин встает, поправляет ремень и шагает к окопу. Все смотрят ему вслед. Они видят его выступающие под гимнастеркой лопатки, косолапую, нескладную походку, широкие голенища сапог, шаркающие друг о друга. Симоненко качает головой и собирается что-то сострить по поводу Забелина, но не успевает. «Трах! Трах! Трах!» — стучит на переправе. Бьют зенитные орудия. И тут же до слуха доносится тяжелое урчание, в синем утреннем небе ясно обозначились точки — одна, вторая, третья, четвертая…
— Летят, сволочи, — шепчет Симоненко и привстает.
— Давай в окоп! — приказывает сержант.
Накатный злой звук усиливается. Уже видны широкие кресты на фюзеляжах. Машины идут плотно, одна за другой.
— …Восемь, девять, десять… — считает Симоненко.
Сухие выстрелы зениток, захлебывающаяся трескотня пулеметов. А они идут, идут. Вот первая тройка самолетов разворачивается для захода — и сразу же в воздухе заныло по-жеребячьи, качается земля, серия отхаркивающихся, дробящихся звуков заполняет все. Самолеты, выйдя из пике, делают разворот, на их месте теперь другие. Земля дрожит, реже и реже бьют зенитные орудия, и только трескотня пулеметов неистовствует.
Клубы черного дыма повисают на том месте, где находится переправа. Селезнев неотрывно смотрит туда сухим, остановившимся взглядом. Самолеты, отбомбившись, разворачиваются и уходят на запад.
— Хотя бы тройку истребителей! — кричит зло Тарабрин.
— Ай-ай, проклятый Гитлер!.. — тянет Шиниязов и шагает к обрыву, где на плащ-палатке лежит его завтрак.
Селезнев отводит взгляд от плывущих дымов на переправе, и вдруг глаза его жестко щурятся. Он кричит на Забелина:
— Ты куда смотришь? Тебя что — за воздухом просили смотреть? Ворон считаешь… А ну!..
Забелин растерянно моргает выгоревшими ресницами, хочет что-то ответить, но ничего не говорит. Поворачивается в окопе и глядит в сторону лощины.
8
Симоненко после странного окрика командира подходит к пулемету, проверяет диски, щелкает затвором. Глядя на него, Тарабрин тоже находит себе дело — передвигает ветки на бруствере, чтобы лучше была маскировка. Селезнев сидит неподвижно на краю окопа и курит. Уже рассеялся дым на переправе, давно замолкла стрельба, а он хмурится, сидит и курит.
Так же, как и вчера, день обещает быть теплым. После взрывов, рева моторов, пальбы простирающееся впереди безмолвное поле, сияющее солнечными бликами, кажется чужим, непривычным. Селезнев вспоминает разговор с Тоней. Последние напряженные дни, когда полк отходил, сказались. Тоня не подавала виду, и посторонний едва ли мог заметить, но он, Селезнев, все видел — и опавшие щеки, и морщинку у губ, и какую-то серьезность в глазах, которой раньше не было. «Достается девчонке, чего там, — думает он, — одного страху сколько натерпишься. А работа какая… Мы, мужики, и то теряемся». Ему припомнилось, как дней пять назад, когда они занимали позицию у какой-то деревушки, немец страшно обстреливал, и солдату, который лежал с ним рядом, оторвало ногу чуть повыше колена. Осколок, словно пилой, перерезал кость, нога держалась на какой-то непонятной жилочке. Он помнит, как стало бледнеть, а потом покрываться серой синевой лицо солдата, помнит собственную суетню около раненого. Почему-то не удавалось наложить жгут, бинты не слушались… Всех смущала нога раненого, обутая в кирзовый сапог, и, хотя она держалась на единственной жилочке, однако никто не решался перерезать эту жилочку, как будто в ней еще таилась какая-то надежда на восстановление всей ноги. Помнит внезапно появившееся рядом лицо Тони, стиснутые губы и ушедшие в себя глаза. Маленькие руки Тони торопливо орудовали бинтами, нагромождая их на голень раненого, перерезать ту единственную жилочку Тоня, однако, тоже не решилась.
Вчера, когда Селезнев пошел провожать Тоню, ему так хотелось побыть с нею наедине, но он специально выбрал место на взгорке поблизости от ребят, чтобы они видели и чтобы никому из них не пришло в голову что-нибудь плохое о Тоне. Обидеть ее, такую беззащитную, это казалось Селезневу невероятном.
Вчера же Тоня смущенно сказала, что очень боится, когда стреляют или бомбят, так боится, что сердце вот-вот разорвется на части.
— Все боятся, — сказал тогда Селезнев, чтобы поддержать ее. — Это только так кажется со стороны, что у другого никакого страха. А на самом деле душа в пятках.
— Ну, не скажи, — возразила она. — Наш командир роты, например, так не переживает. Я сколько раз видела: кругом стрельба, впору только голову пригнуть, а он будто не замечает. Еще на других кричит…