Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 232



Названия других книг Иванова не менее содержательны и, что замечательно, подобно «Кормчим звездам» в устах Соловьева, допускают и даже провоцируют такую же «фальсификацию»: Вл. Вейдле заявляет, что наименование второй книги Иванова «Прозрачность» больше подходит для другой его книги — «Нежная тайна», а сам Иванов, называя свою последнюю книгу «Свет вечерний», имеет в виду слова молитвы мученика Афиногена («Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем...»), но сознательно допускает возможность якобы неверных толкований. (Он говорит, что можно решить, будто «„Свет вечерний" сказано вместо „senilia" (старость). И к тому же „Свет вечерний" напоминает „Вечерние огни"» (I, 207—208) — и хотя как будто и беспокоится об адекватном толковании, эти им самим post factum угадываемые дополнительные смыслы оказываются естественны и если и не предусмотрены, то «самозарождаемы» текстом.)

 Мы видим умение Иванова использовать любую мелочь для наращивания семантического объема, наблюдаем, что его имена — как для стихов, так и для книг — отнюдь не идеально «идеальны» в платоновском смысле, то есть не являются дистилляцией содержания, его экстрактом (что характерно скорее для Брюсова), не являются сокращенным дубликатом текста. Даже прямая тавтология у Иванова таит в себе неожиданные поэтические возможности — свой сборник «Cor Ardens» он одно время намеревался назвать «Iris in iris» — «Радуга в гневе», — и дело не только в том, что «тавтология» наличествует лишь в латинском звучании: сама грамматическая форма отвергнутого заглавия моделирует одну из генеральных ивановских идей о тождестве части и целого, макрокосма и микрокосма. Нельзя упускать из виду и зеркальную символику, столь важную для Иванова: таким образом «тавтологичность» (омонимичность) здесь не только стимулирует игру двух несовпадающих впечатлений (эффект каламбура), но и сама по себе является осмысленной, почти императивно семиотизируясь в поле ивановского тотально осмысленного универсума. Это парадоксальное сочетание тотальности с произволом и случайностью чрезвычайно характерно для Иванова. Он предоставляет право выбора названия важнейшей своей книги («Cor Ardens» или «Iris in iris»)... художнику Сомову, и, поскольку символика «пламенеющего сердца» показалась последнему более привлекательной для обложки, Иванов соглашается на «Cor Ardens». Мы уже говорили о сути данного парадокса: именно вследствие тотальности, а еще более вследствие презумпции тотальности, заданной как главная идея ивановской вселенной, любое, казалось бы случайное, новообразование, попавшее в поле ее притяжения — а тем более оказавшееся на априорно значимых местах, например, в качестве имени, — поглощается этой тотальностью, то есть приобретает смыслы, возможно, и не предполагавшиеся заранее, но становящиеся столь же безусловными, как и весь поглотивший пришлеца мир.

В резком контрасте с ивановским «имяславием» — заглавия книг Анненского: «Тихие песни», «Кипарисовый ларец» — они почти демонстративно непритязательны. «Кипарисовый ларец» для Анненского — это прежде всего абсолютно реальная вещь, та шкатулка, куда он складывал свои рукописи. Иванов в аналогичном случае не преминул бы актуализировать богатую античную и христианскую символику кипариса: для Анненского, осведомленного о соответствующих сюжетах никак не меньше Иванова, вся эта, с его точки зрения, мишура остается за кадром.

Но Имя, помимо его богатой мифопоэтической потенции, помимо тех дополнительных стереоскопических возможностей, которые оно сообщает именуемому тексту, особенно важно Иванову еще и потому, что оно стоит в начале: в начале книги, в начале стиха (ведь и в жизни с имени начинается наше знакомство с новым человеком — с имени мы начали и наш разговор). А исток, начало — это важнейший элемент мира Иванова, постоянная его тема, предмет размышлений и переживаний <7>. В Имени как бы совмещаются метафизическое значение «начала» как платоновской идеи, как «principium», и его хронотопическое значение: это то, с чего нечто начинается — и в пространстве, и во времени.

 Выделенность начала в композиции книг Иванова явственна не только в особой значимости заглавий. Откроем, например, вторую книгу двухтомника «Cor Ardens», называющуюся «Speculum speculorum» (зеркало зеркал): вслед за тавтологическим (в себе двоящимся, зеркальным) латинским заглавием идет латинский эпиграф, затем посвящение В. Брюсову: «В память священной дружбы», затем мы открываем отдел первый этой книги «ArcanaАгсапа», который начинается циклом «Carmen saeculare»; там нас ждет эпиграф ко всему циклу из Агриппы, еще одно посвящение Брюсову — но уже не всей книги, а лишь данного — первого — цикла (вновь та же «тавтология», точнее, образ мистического тождества части и целого («микрокосмичность») — образ очень важный для Иванова, связанный непосредственно с его концепцией истока-начала, содержащего в себе в свернутом виде все, что имеет из него проистечь, и потому весьма уместный именно в начале книги — тем более книги, само имя которой намекает на ту же концепцию) . Вслед за последним посвящением идут, наконец, стихи, но и это еще лишь вступление-посвящение; еще одна оболочка — имя первого стихотворения — и мы у цели: начало закончено.



Нам пришлось преодолеть восемь или девять «завес» (в «Кормчих звездах», в других книгах «Cor Ardens» примерно столько же), мы добирались к тексту, как к смерти кащеевой, как будто творили тайный обряд посвящения, когда последовательно, одна за другой с глаз спадают застилающие свет повязки. Иванов в этом — так же, как и в своем «имяславии», — лишь доводит до предела тенденцию, общую для многих его современников: в «Urbi et Orbi» Брюсова мы обнаруживаем по меньшей мере шесть оболочек — меньше, чем у Иванова, и не так замысловато организовано, но тоже немало и, главное, демонстративно. Но Иванов не только усугубляет прием, но и предельно его семантизирует: если у Брюсова — это лишь способ эмоциональной настройки, ритуальное начало священнодействия или, вернее, спектакля: три звонка, гаснущий свет, раздвигающийся занавес, — то у Иванова к этим, и у него имеющимся, обертонам добавляются как собственно смысловые (его «оболочки» надо не только «пережить», но и «понять»: «Граду и миру» — стандартная римская формула, «Зеркало зеркал» — загадка, которую надо разгадывать), так и сложнейшие конструктивные значения, вроде той фигуры вложенности, которую демонстрирует название первого раздела («Esse Сог Ardens») первой книги («Cor Ardens») первого тома собрания стихов («Cor Ardens»). (Впрочем, в письме Брюсову от 8.01.1908, когда книга состояла еще из трех частей, он как будто бы отвергает наши подозрения в особой значимости («микрокосмичности») этой тавтологии: «тройная книга может носить внешний и простейший заголовок, по первой из своих составных частей», — перед нами вновь образец самоорганизации смысла.)

 Любопытно, что конец книги, как семиотически выделенное место, у Иванова практически отсутствует, о чем свидетельствует хотя бы творческая история составления его сборников, — конца нет, смерти нет — есть лишь начало, исток, куда можно вернуться: смысл, и смысл очень важный, заложен и в «нулевой значимости» окончаний. (И вновь Анненский оказывается «по другую сторону баррикад»: в композиции его книг конец никак не менее значим, чем начало; даже в жизни его — в резком контрасте с жизнью Иванова — кульминацией, смысловым узлом оказывается именно конец.)

Ивановская организация начала вызывает почти физическое ощущение разворачивания, раз-облачения; у нас на глазах развертывается мистерия выхождения истины из сокровенности — с намеком на этимологию соответствующего греческого слова; у кого как не у филолога-классика Иванова этой этимологической метафоре и претендовать на «реализацию». Но многоначатие у Иванова, помимо идеи посвящения в тайну и проникновения к ядру, преследует и более «прагматические» цели; мир его поэзии необычен и непривычен, войти туда «с мороза, раскрасневшись», как можно войти в книгу Пастернака или Анненского, затруднительно: необходимо адаптировать хрусталик, «переменить помыслы», совлечь ветхие одежды — как совлекаются эти «кормчие» оболочки, — входить в этот мир следует долго и трудно, только тогда есть шанс разглядеть нечто действительное за бутафорией и услышать не только «кимвал бряцающий»: надеюсь, мы выполнили этот завет; начало наше было долгим и трудным.