Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 88

Брезгливость к плоти, отвращение к ней и, соответственно, брезгливость к любви, которая заставляет нас идти на поводу у низкоразвитых существ и у низкопробных инстинктов — все это понятно, и как поэтическая эмоция это заслуживает выражения, вообще, в конце концов, никто же не говорит, что поэт обязан воспевать исключительно чувства добрые. Просто это все к тому, что основная эмоция «русского мира» — это мир лежит во зле, а я-то нет, а я-то все-таки тут прекрасный одиночка. Нормальная романтическая позиция. Но это позиция презрения к миру, и она невероятно заразительна, и огромное количество людей подражает его холоду, его интонациям списка, перечня, перечисления вместо того, чтобы вглядеться и живописать мелочь и частность, как делает, например, Кушнер. Кушнер правильно сказал: конечно, персик кончается косточкой, но смотреть только на косточку скучно, косточка — это не главное в персике, все косточки одинаковы. Взгляд Бродского проницает плоть и видит скелет, а по скелету многого не скажешь. У него же и сказано: «Все будем одинаковы в гробу — так будем хоть при жизни разнолики». Поэтому он и называет себя твердой вещью: «Приключилась на твердую вещь напасть». Но искусство все-таки держится плотью мира, а не его костью. Надо, конечно, заметить, что все это выражено с замечательной интонационной и ритмической яркостью, это опять-таки приятно риторически, но, по сути своей, это именно перечисление, номинация, все предметы у Бродского стоят в именительном, в номинативном, анфас, что в поэме «Шествие» ранней, что в поэме «Представление» поздней. Это именно представление и шествие, торжество перечня.

Эта интонация в случае Бродского куплена, конечно, годами настоящих страстей и страданий: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла». Ранняя его поэзия как раз страстями преисполнена, она очень темпераментна, а поэзия большинства его подражателей основывается на опыте позднего Бродского, поэтому они тиражируют усталость, пресыщенность, римский взгляд статуи, брезгливый взгляд времени. «Цвет времени и бревен», как у него сказано в одном стихотворении.

Но прежде чем серый цвет, «цвет времени и бревен» возобладал в его лирике, прежде чем его интонация стала ровной, он довольно долго работал на крике, играл на повышение, и это было прекрасно. Где-то примерно к шестьдесят восьмому году он резко меняется, и темперамент его стал именно темпераментом такого безэмоционального летописца, и то не всегда. По-настоящему эта, что ли, смерть первого лирического героя — это «Осенний крик ястреба», начало семидесятых. У Бродского есть и совершенно гениальные стихотворения, описывающие как раз этот ужас перехода в небытие, скажем, вся «Часть речи». Это гениальный цикл, я думаю, что мало с чем в русской поэзии можно его сравнить, но это была еще эмоция живая.

Большая часть стихотворений позднего Бродского — это, к сожалению, воспроизводство одного и того же дискурса, дискурса пренебрежительного. Дело в том, что брезгливость — это эмоция очень заразительная, очень возвышающая автора, но, в общем, очень мало дающая читателю. И это эмоция не самой высокой пробы.

Что касается его предпочтения количеств, его восхищает в Америке, что всего много, его восхищает империя, потому что она большая, ему нравилось, согласно его собственным словам, идти на работу одновременно с миллионами людей. Перемена империи — это перемена только одной страны на другую, такую же большую, иначе это бессмысленно.

Для Бродского количество — важная вещь, отсюда длинные стихи с огромной словесной массой, эмоциональные нагромождения, обилие слов. Я не соглашусь, конечно, с позицией Александра Межирова, который говорил, что Бродский многословен. Бродский иногда бывает очень афористичен, убийственно лаконичен, но при всем при этом, действительно, культ количества очень русский, и он у него есть. Мы такая хорошая страна, потому что мы такая огромная страна, хотя ничего особенно хорошего в этом нет, если честно.

И поэтому мне кажется, что длинные стихотворения Бродского, такие как «Бабочка», или «Муха», или «Колыбельная трескового мыса», при всей их изобретательности безумно утомительны и как-то сегодня скучны. Страшное дело, что если посмотреть, что уцелело из Бродского, скажем, и из Вознесенского, почему-то окажется, что многие стихи Вознесенского более живы, более актуальны. Из Окуджавы многое уцелело, притом что плохих стихов у него очень много, и он это прекрасно понимал, он говорил, что хороши у него по-настоящему только песни, когда он их долго не пишет, он себя недолюбливает. Это понятно, но в шедеврах своих они остались ничуть не менее актуальны, чем Бродский, а может быть, и более живы, потому что непосредственности в них больше, а претензий к миру меньше.





Бродский абсолютно виртуозно владел словом, и наиболее удачным его периодом мне представляется время с шестьдесят восьмого года, например, с цикла «Школьная антология», по семьдесят пятый, семьдесят четвертый, может быть, год выхода «Частей речи» и «Конца прекрасной эпохи». Он изумительно умудрялся сталкивать классический стих («Я заражен нормальным классицизмом») и современные советские реалии. Период его отъезда из СССР и первых стихотворений в Штатах был, безусловно, лучшим, тут претензий нет.

Другое дело, что вечно поддерживать в себе такой огонь, наверно, невозможно, поэтому Бродский — это не только пример такого русского мышления, но это и еще наглядный пример того, к чему оно приводит. Ведь каждый поэт, в конце концов, не обязан чему-то учить, он может своим наглядным примером, как, допустим, Есенин, демонстрировать свою деградацию. Поэтому Бродский — это то, чем кончается русское мировоззрение, то, во что оно упирается. Как ни странно, оно упирается в пустоту и скуку при всем величии. Сначала это величие, а потом пустота и скука. Поэтому оставим себе право любить и Бродского в эпоху его расцвета, и Российскую империю в ее лучшие времена, а не времена ДНР и ЛНР.

Почему дали Нобелевскую премию, здесь трудный разговор. Понимаете, здесь все сложно. Бродский за границей имел такую кличку — «В багрец и золото одетая лиса», имелось в виду, что он рыжий. Он очень хитро строил свою политику, он говорил очень политесные вещи и писал их, он дружил с нужными людьми, но это не может быть каким-то образом ему поставлено в вину, поскольку с нужными людьми дружили и Вознесенский, и Евтушенко, да все.

Он делал себе литературную карьеру, он отметал конкурентов, он много сделал для того, чтобы уничтожить, скажем, литературную славу Аксенова, который был одним из его конкурентов прямых на Нобеля. И если бы «Ожог» вовремя вышел, а не получил негодующего отзыва от Бродского, пренебрежительного отзыва, то, может быть, и Аксенов вполне реально претендовал бы на Нобеля, может быть, получил бы его с не меньшим основанием.

Но Бродский четко чувствовал иерархию: заметьте, он никогда не хвалил поэтов и прозаиков более сильных, чем он сам, или сопоставимых с ним. Он хвалил друзей своей юности, которым помогал всегда, и поэтов послабее. Поэтому, собственно, у него и Вознесенский вызывал такую ненависть. Он говорил это в первом интервью, он говорил после эмиграции, что в Евтушенко есть еще хоть что-то живое, а Вознесенский — это уж совсем мертвечина, тогда как Вознесенский был поэтом очень живым и недурным.

Он действительно, что говорить, пережил много трагедий и сильно натерпелся от советской власти, но если мы признаем, — во всяком случае Жолковский признает, — что тоталитарный дискурс был очень нагляден в поэзии Ахматовой, почему бы нам не признать тоталитарного дискурса, диктата риторики, диктата многословия в поэзии Бродского? Он тоже очень часто берет массой. Да, его поэзия очень авторитарна, это Кушнер называет романтической позицией, но напоминаем, что Лидия Гинзбург говаривала: «Романтизм надо уничтожить», имея в виду, что из романтизма и вырастает фашизм. Кстати говоря, русский фашизм сегодняшнего образца тоже имеет своим истоком позицию очень романтическую. Сколько у нас сейчас этих фашиствующих романтиков развелось после 2014 года? Любо-дорого посмотреть, и все они клянутся именем Бродского. Наверно, он дает к этому некоторые основания.