Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 88

А Бёлль — это как раз человек, который странным образом не может ни на чем успокоиться, и Шнир его, этот клоун, не случайно он сделан и назван клоуном, хотя на самом деле он комический актер, то, что называется стендапером сегодня, он как раз не может успокоиться ни на чем, глушит себя то коньяком, то водкой, чувствует полную неспособность дальше играть, такой тотальный творческий кризис и одиночество его настигают.

Мир, увиденный глазами клоуна, — это мир тотального фарисейства, жадности, бессмысленности, а главное, особую ненависть этого клоуна вызывают люди религиозные, потому что это люди жадные, фальшивые, лгущие на каждом шагу и прикрывающие собственную жестокость и тупость готовыми клише. Это для Бёлля чрезвычайно насущная тема.

Я, честно, никогда не мог продраться через роман «Групповой портрет с дамой», потому что я начинаю люто скучать на первых его страницах, до последних это так и остается. Мне кажется, что Грасс с его иронией, с его фантастическими сюжетами, с его «Собачьими годами» и «Жестяным барабаном» был писателем гораздо более мощным. Но Бёлль, руководитель западногерманского ПЕН-центра, большой друг Советского Союза и вместе с тем друг Солженицына, казался, что ли, более прогрессивным. К тому же Бёлль первым легитимизировал в мировой литературе тему немецкой вины, о которой он, собственно, всю жизнь и писал.

Я думаю, главное прозрение Бёлля заключается в том, что фашизм в человеке не просто не преодолен, а он непреодолим, потому что фашизм — это стремление человека к уютным и комфортным готовым ответам. Бёлль, в сущности, как я думаю, отчасти оправдал Германию, показав, что фашизм — это для человека наиболее естественное состояние. Это прямым образом сформулировал Михаил Успенский в своем романе «Райская машина», но Бёлль до этого додумался на личном опыте, только формулировал осторожнее.

Дело в том, что фашизм — это не эксцесс, это не болезненная опухоль на пути человечества. Фашизм — это нормальное состояние человека. Противоядием от него может быть только или творческий дух, или, как в случае Шнира, врожденное изгойство. Шнир вообще гений, он наделен способностью по телефону чувствовать запахи, он такой абсолютный эмпат. И либо ты гений, либо ты обыватель, либо ты изгой, либо ты фашист. По Бёллю, мне кажется, дихотомия выглядит так. И о том, что Германия с поразительной легкостью скатится в этот привычный вывих при первой возможности, он предупреждал неутомимо.

В 1970 году Бёлль и Набоков сняли свои кандидатуры ради того, чтобы Солженицын получил Нобелевскую премию. Понимаете, для него была важна фигура Солженицына, но и возможность печататься в СССР для него была очень важна. Он с Солженицыным познакомился через Копелева, его товарища по шарашке, сокамерника и его близкого друга. А сам по себе Копелев был лучшим германистом, активным пропагандистом Кафки, переводчиком. И таким образом Бёлль вышел на Солженицына.

Надо сказать, что у Бёлля была позиция двойственная. С одной стороны, ему очень нравилось печататься в СССР и приезжать сюда. Он сюда постоянно приезжал, снимал фильмы о Ленинграде, дружил с большинством писателей, собирал их у себя.

Понятное дело, что любовь его к Достоевскому, мне кажется, имела не тот характер, что у Кутзее, характер некоторого глубокого внутреннего сходства. Я думаю, просто он любил Достоевского, как любят русскую экзотику. Мне кажется, что Бёлль в Советском Союзе был весьма популярен именно потому, что он такой классический либеральный буржуа, у которого есть свои заблуждения, но который в общем наш, в общем по убеждениям с нами совпадает.





Это классический деятель семидесятых годов, эпохи конвергенции, и то, что он принял Солженицына у себя, не помешало ему еще несколько раз сюда приехать, и только потом его перестали здесь печатать и не печатали до середины восьмидесятых после нескольких довольно резких высказываний. А так он умудрялся какое-то время оставаться официально другом Советского Союза. И я могу понять, почему.

Не только потому, что он воевал на Восточном фронте и как бы на себе, условно говоря, почувствовал «сильнейшего духом противника», говоря по-толстовски, но и потому, мне кажется, что в те времена, особенно в семидесятые годы, Советский Союз был островом некоммерческой культуры. Культура советская в это время была исключительного качества. Все, кто дружил с Бёллем: и Вознесенский, и Ахмадулина, и Зорин, — все дома, в которых он был, — это и есть идеальная для него среда, в которой западный интеллектуал чувствовал себя в атмосфере всеобщей любви, бескорыстия, искреннего интереса… Он понимал, конечно, идеологические ограничения. Но он ведь и на Западе их видел!

Так же и с Маркесом. Маркес же тоже был большой друг Советского Союза и приезжал сюда, а почему? А потому что это страна Тарковского, Хуциева, страна относительно некоммерческого кинематографа и великой поэзии. И, конечно, он себя здесь чувствовал органичнее, чем в Штатах, потому что это и Европа, и при этом прогресс, — и поздний СССР, уже беззубый и с дрожащей головой, не чурался западных интеллектуалов. Конечно, здесь была бёллевская среда, настоящий его читатель жил здесь. Толпы зрителей ходили на «Глазами клоуна» с Бортниковым, потому что это были настоящие интеллигенты. А где Бёлль взял бы этих интеллигентов в Западной Германии? Его российские тиражи были больше немецких.

В какой-то момент его перестали издавать, но на самом деле Бёлль никогда из библиотек, в отличие от Солженицына, не изымался, спектакль по нему не снимался с афиши. Он оставался даже в школьной программе, в вузовской, «Бильярд в половине десятого» как пример прогрессивной немецкой литературы все изучали, хотя, на мой взгляд, «Бильярд» не лучший его роман. Рассказы его, его «Где ты был, Адам?», его «И не сказал ни единого слова» или «Путник, когда ты придешь в Спа…» и так далее — все это продолжало перепечатываться и изучаться. И я рискнул бы сказать, по большому счету, что та знаменитая конвергенция, о которой мечтал Сахаров, именно в лице Бёлля и осуществлялась, потому что советские интеллигенты с их полумерами и полуоппозиционностью, немецкий интеллигент с его чувством вины и одновременно желанием самооправдаться по темпераменту совпадали.

Для нас, вообще говоря, для советской власти Бёлль был прекрасен тем, что он описывал немецкую катастрофу глазами немца, расписывался в этой катастрофе, в немецкой вине, в том, что мы их раздавили морально. Это все было правильно, но Бёлль, во-первых, что называется, абстрактный пацифист, и его за этот пацифизм у нас тоже не жаловали. Во-вторых, все немцы встали перед проблемой: как оправдать нацию, которая попала в такую катавасию? И Бёлль, в общем, оправдывает ее единственно возможным путем: он говорит, что конформизм в человеческой природе, что большинство западных немцев текущего момента, которые ищут спасения у церкви, например, готовы хоть сейчас впасть в такую же ересь, в тот же фашизм, то есть что для человека скорее противоестественно уметь сопротивляться.

И в этом смысле, конечно, то, что случилось с Германией, могло прийти и в Америку, и об этом многие писали, могло случиться и с Англией, и Франция этому не сопротивлялась. То есть он, по сути дела, подводит к выводу о естественности слияния с массой для человека. Очень немногие маргиналы, каковы у него все положительные герои, могут этому противостоять. «В принципе, что тут такого? Мы были солдаты, мы выполняли долг», — так он это понимает. А способности к сопротивлению есть у единиц. И я бы сказал по-честному, что Бёлль не дает окончательного ответа о человеческой природе.

Решение дать ему Нобеля не то чтобы политическое, нет. Понятное дело, это решение мировоззренческое, скажем так, это попытка восстановить немецкий дух. Но немецкий дух-то, по большому счету, у Бёлля не восстановлен, конечно, вот в чем дело. Это европейская проза, а не немецкая проза, и он отказывается все-таки признать — как, кстати говоря, и Томас Манн отказывается — окончательную катастрофу немецкого. Он не может вслух сказать, что немецкое умерло. У Грасса на это хватило решимости, он, по сути дела, пропел отходную немецкому проекту в целом. А Бёлль, как мне представляется, нет.