Страница 54 из 59
— Вот и я не могу, — сказал Михаил.
Секретарь сел на траву, стряхнул пепел с сигареты, долго молчал.
Инженер смотрел на низкие холмы за оградой, заросшие акацией. Среди голых еще ветвей темнели птичьи гнезда. Эти гнезда птицы вили в самой гуще крон, старательно маскировали ветками и листьями, но как все в конце концов выходит на белый свет, так и они стали видны издали.
— Ты, наверно, изучал сопротивление металлов, — сказал секретарь, которому пришла в голову какая-то мысль.
— Сопромат! — воскликнул инженер. — Больше всего двоек ставят как раз по сопромату.
— Трудно пришлось?.. А насколько сложнее с другим сопротивлением — живого человека… Оно у нас в крови, и мы часто в нем мало что смыслим.
— Да, это так, — с улыбкой согласился Михаил. — Нужно беречь это зернышко в душе, потому что без него мы мало стоим…
Они долго еще сидели на траве вдвоем, солнце согревало им спины, а вокруг искрились красные капли вероники, прогретый весенний воздух был пропитан запахом необожженного кирпича.
Евген Гуцало
У маяка
1
Когда спускались сумерки, Гаврило зажигал прибрежный маяк. Очищал ножом фитиль от копоти, выпрямлял его, после чего его огрубевшие пальцы еще долго пахли керосином, выдувал из отверстия всякую труху и чиркал спичкой. Танцующий огонек отражался в глазах старика с нависшими бровями и покачивался крохотной точкой, то бледно-золотистой, то багряной. Когда дед прищуривался, огонек в глазах пропадал, продолжал гореть на конце спички, а потом перескакивал на влажную полоску фитиля. Сразу же начинало противно пахнуть горелым, Гаврило прикрывал застекленные дверцы и по скрипучей лестнице, каждая перекладинка которой имела, казалось, свой голос, спускался вниз.
Маяк стоял на откосе, круто ниспадавшем к Десне. Вечером он светился нежным, не очень ясным огнем, отличаясь от звездочки лишь величиной. Ночью его свет как бы твердел. Одинокий, красный, он выделялся среди побледневших звезд, далеких и безразличных. Когда шел дождь, капли его разбивались о маяк, и вокруг шевелилась морось, в которой свет преломлялся, образуя клубок, несущий в себе тихое пламя. В тумане огонь болезненно тлел, язычок едва теплился, и от Лысой горы его едва можно было приметить. И в дождь, и в туман, лежа в деревянной сторожке на скрипучем топчане, дед чутко прислушивался к звукам, рождаемым ночью, и то и дело выбирался во двор проверить, не потух ли маяк. Этого почти никогда не случалось. Гаврило знал, что гаснет он редко, но все равно не спал — такая уж это была служба, к которой он был приставлен и которой кормился.
Где бы Гаврило ни был, он помнил о своем маяке. Шел в село домой обедать, и вдруг ему виделся на лугу или на пригорке маяк на высоком столбе. Окучивал картошку, неловко ковыляя с сапкой среди кустов, и неожиданно вспоминал о маяке. Его неотвратимо тянуло к реке, к маяку, к сырому речному ветру.
Иногда дед гостил у дочери, пел в компании родных старые, тягучие, голосистые песни и вдруг умолкал, поднимался из-за стола, говоря, что ему пора на службу. Его удерживали — до вечера еще далеко, а дед волновался, вдруг в его отсутствие с маяком что-нибудь случится, тогда вся вина на нем. Все смеялись, уверяли, что маяк как стоял, так и будет стоять, ничего с ним, мол, не случится. Дед, хоть и оставался среди гостей, мысли его были уже на высоком откосе. Он маялся, потом потихоньку выбирался из-за стола, за хатой пригибался у плетня и так, пригнувшись, бежал, пугливо озираясь, в надежде, что его уход останется незамеченным. Чуть не бегом пересекал луг и тут, чувствуя себя уже в безопасности, замедлял шаг и шел не торопясь, уверенной, ровной походкой.
И когда к вечеру Гаврило возвращался из села, всякий раз маяк казался ему немного не таким, каким он его оставил. Нет-нет, это был все тот же крепко вкопанный в землю столб с приставленной к нему лестницей, а над головой тускло светились стеклянные оконца; но к тому, как он вырисовывался на фоне неба, как вписывался в пейзаж, какой оттенок принимал при меняющемся освещении, прибавлялось нечто такое, что обновляло маяк, и от него исходило что-то неуловимо новое. Когда же у деда болела грудь, ломило в суставах, от непогоды ныли кости или он был просто чем-то утомлен, то ничего интересного в маяке не замечал. Стоял маяк таким, каким Гаврило привык наблюдать его много лет. Дед лениво зажигал фитиль, поворачивался и спускался вниз. Усаживался на откосе в том месте, где он плавно спускался к реке, и подолгу глядел на воду.
Издали она казалась очень темной, почти смоляной, и даже гребни легких речных волн не были прозрачными; у берега вода была намного светлее, даже можно было на дне увидеть песок, который постепенно уносило течением. Глаза деда долго и неотрывно следили за водой, за ее течением, наконец он встряхивал головой, как бы желая очнуться, и возвращался в свою сторожку.
Глядел на маяк, прорезающий сумерки мигающими лучиками, и успокаивался, и снова ощущал, к какой важной службе приставлен. Приходила ночь, и он никак не мог заснуть на своем топчане, ворочался с боку на бок, вздыхал и все порывался за дверь, хотя за единственным подслеповатым оконцем сторожки, уставившимся на Десну, уже давно было темным-темно.
2
Никифор Бычок был приставлен к перевозу. На лодке переправлял людей с одного берега на другой. Приземистый, коротконогий, с большими оттопыренными ушами, он греб, тяжело дыша, стараясь выгрести так, чтобы течение не очень сносило. Когда поджидал пассажиров на левом берегу, а звали с правого, он принимался негромко ругаться. На середине бранился уже в полный голос, и только приставши к берегу, умолкал, но в глазах его горели недобрые огоньки. Никифор любил рассказывать о своей жизни. После приезда сына с невесткой он целый месяц угощал пассажиров рассказом о том, как сын, несколько лет назад оставив отцовскую хату, долго не подавал о себе вестей, а теперь вот приехал, привез гостинцев — отцу резиновые сапоги и отрез на костюм, а матери кофту, и юбку, и платок… Никифорова корова сломала рог, подравшись в стаде, и опять-таки скоро об этой истории знали жители ближних придеснянских сел. Уже в который раз Никифор пересказывал мужикам и бабам, как в сумерки корова приплелась домой без рога и как переживала жена — вдруг от этого пропадет молоко — и советовала ему, Никифору, пойти жаловаться в сельсовет. Но он, Никифор, не послушался, у него своя голова на плечах, и он знает, как над ним посмеялись бы. Рассказывая, Никифор иногда запинался, и тут слушатели приходили ему на помощь, а перевозчик удивленно таращил глаза, но все-таки доводил рассказ до конца — с новыми подробностями, которых не было в предыдущем рассказе…
Последнее время он рассказывал о том, как чуть было не купил у заезжих шоферов три кубометра дров. Хорошие дрова — граб и береза, и Никифор собирался было ударить по рукам, да вовремя спохватился: что-то уж больно дешево, а ну как дрова краденые, отвечать придется. Жалея в душе, что такие дрова ускользают из рук, Никифор отказался от покупки…
К ночи он причаливал к берегу, крепко привязывал натрудившуюся за день лодку и некоторое время стоял без движения, прислушиваясь, как волны трутся о просмоленные борта, а потом широко расправлял плечи, так что даже кости трещали, и неторопливо направлялся к Лысой косе, где приветливо мигал огонь маяка. Гаврило сидел в кустах ольшаника, или на теплой еще траве, либо на скрипучем своем топчане. Встречал он Бычка молча; разговорчивый перевозчик тоже умолкал, закуривал ядовитую махру и долго чадил. Намолчавшись, Бычок заводил разговор:
— Сегодня из Чернигова какие-то приезжали, рыбу за косой ловили. Целый день просидели и что, думаете, наловили? Полторбы лещей… Не умеют… Да и мест не знают, а найти — не тот глаз, и нюх не тот.
— Сказали бы, чтобы они шли к откосу…
— И там никакая рыба не ловилась бы… Разве не видать рыбака?.. Рыбака сразу узнаешь, а с них не рыбаки, а черт-те что.