Страница 16 из 61
Ах, эти сонаты Клементи! Они точно созданы для того, чтобы отбить всякую охоту к музыке! По словам Мошелеса, Клементи был гениальный пианист и его очень любил и ценил Бетховен. Но это было слишком давно, для Эдварда историческая ценность этого Клементи не стала живой явью, и сонаты почтенного музыканта только наводили тоску.
Но Луи Пледи пользовался уважением и почетом и считался отличным педагогом немецкой школы, хотя и слишком педантичным. Все это было справедливо по отношению к Пледи, но он не мог принести пользу Григу. Увы, Пледи не был музыкантом прошлого, он досаждал Григу в настоящем, как его современник; с ним приходилось сталкиваться почти ежедневно, сидеть рядом с ним и выносить его человеческие недостатки.
Да, наконец, и его манера обучения была несимпатична Григу.
Эдвард не выносил его присутствия. Может быть, он пытался бы побороть это чувство, ужасавшее его самого, если бы не ощущал постоянное недоброжелательство Пледи. Он знал, что тот, в свою очередь, ненавидит его. А до сих пор Грига все любили, и было так странно и непереносимо чувствовать себя объектом ненависти! Слишком светлые волосы Грига (Пледи называл его про себя альбиносом, хотя яркие голубые глаза разрушали представление об альбиносе), норвежский акцент в немецкой речи, даже матросский воротник на курточке, а также манера исполнения: эти темпо рубато[3], своеобразная педализация, хроматизмы, которыми пестрели сочинения Грига, — все это вызывало в профессоре раздражение, тем более сильное, что Григ был скромен, деликатен и не давал повода к открытым нападкам.
Даже то, что Григ получил хорошее воспитание, немало раздражало Пледи: он предпочел бы иметь дело с нахалом, и, может быть, дерзость, учиненная Григом, облегчила бы душу профессора. Но Григ только опускал глаза и проглатывал слюну, когда Пледи начинал придираться, и самое большее, что он позволял себе, — это молчать или отвечать односложно на язвительные реплики педагога.
Корни этого раздражения и ненависти к мальчику, приехавшему из-за моря, были гораздо глубже и ядовитее, чем можно было предположить. Григ о них и не догадывался. Дело в том, что, поклонник аристократии, сохранивший благоговейное уважение к потомкам старинных дворянских фамилий, герр Пледи был недоволен второй половиной девятнадцатого века, в которую он вступил, ибо именно в эту пору на общественной арене стали появляться представители разных малых и «диких» народов и предъявлять свои необоснованные претензии. К таким «диким» народам принадлежали, по мнению Пледи, и норвежцы, эти вчерашние крестьяне, которые весь век трудились на земле и ловили рыбу, а сегодня стремятся едва ли не туда, где пристало быть лордам! Пледи не возражал против того, чтобы «диким» дали право на образование — пусть приобщаются к европейской культуре, раз у них нет своей, — но его возмущало, что в его кругу поддерживают миф об их собственной культуре, об их искусстве, музыке и так далее. Если так будет продолжаться, то к чему же придет цивилизованный мир? Сегодня норвежцы, завтра ирландцы, лапландцы… пожалуй, так и до негров доберемся! Пледи понимал, что ему лучше не высказывать это мнение вслух, но вынужденное молчание еще больше ожесточало его.
Подобное напряжение не могло долго продолжаться. Катастрофа разразилась. Эдвард принес однажды на урок ноктюрн Шопена, один из самых мечтательных. Уж, разумеется, он не стал заботиться о том, чтобы вздергивать пальцы. Он играл тихо, чувствуя, что только так, вполголоса, можно передать нежность и хрупкость этой музыки. Но Пледи был другого мнения. Опустив углы губ, он процедил:
— Что это вы сегодня, плохо позавтракали?
«Грубиян!» — мысленно ответил ему Эдвард и продолжал играть. Тогда Пледи принялся громко отстукивать мелодию ноктюрна, без оттенков, как обычно это делал. Нежнейшая мелодия раздвоилась, и ее уродливый, искаженный двойник зашагал рядом. Решив не поддаваться, сжав зубы, Эдвард пытался еще некоторое время играть по-своему. Но это был неравный поединок. И, когда Пледи, явно издеваясь, присоединил к своему отстукиванию громкий, раздельный счет, Эдвард не выдержал и встал. Пледи захлопнул ноты.
— Совершенно непонятно, — сказал он, — зачем некоторые люди занимаются музыкой. Можете убираться!
Эдвард выбежал из класса и ворвался к директору. Он не сознавал, что говорил там, помнил только, что в глазах у него все мелькало и кто-то давал ему пить воду и гладил по голове.
Ему разрешили остаться у одного Мошелеса, а потом назначили ко второму педагогу, Венцелю, который показался ему добрейшим, тактичнейшим человеком. После перенесенных мучений Эдвард мало-помалу начал приходить в себя. Но долго еще в последующие годы при одном воспоминании о Пледи кровь бросалась ему в лицо, и он удивлялся тому, как живуча отроческая ненависть. Пожалуй, живучее, чем любовь: Гильду Сорен он забыл гораздо скорее.
Должно быть, два педагога по одному предмету назначались с таким расчетом, чтобы один из них дополнял недостающее в другом. Но они не дополняли, а, скорее, начисто отрицали друг друга. Если преподаватель композиции Юлиус Рихтер был педантичен и придирчив, то его коллега профессор Рейнеке, напротив, давал ученикам слишком много свободы. Он гордился тем, что не стеснял индивидуальности молодых музыкантов и не внушал им никаких правил, должно быть рассчитывая, что строгий Рихтер все внушит сам. Эдвард был на первых порах очарован такой терпимостью и приносил Рейнеке сочинения вне тональности и вне ритма. Первых уроков он очень боялся. Но Рейнеке просмотрел эти фантастические работы и сказал:
— Что ж, недурно!
Эдвард смутился. Он спросил, не слишком ли это смело.
— Нет, ничего! — ответил Рейнеке. — Это похоже на «музыку будущего», но я не намерен стеснять вас!
Присутствующий при этом теоретик Папперитц воскликнул:
— Надеюсь, это будущее довольно далеко от нас!
Вот и все, что услышал Григ.
— Ну что же! — заключил Рейнеке. — Теперь, я думаю, можно приступить к сочинению квартета.
Эдвард с удивлением посмотрел на него. Но педагог не шутил.
— Квартет — это превосходная форма, — сказал он. — Это приучит вас к владению ансамблем.
Да, но как пишутся квартеты? Эдвард не имел об этом никакого понятия. Из двух профессоров композиции ни один не захотел ему помочь. Дело в том, что профессора Лейпцигской консерватории не согласовывали свои задания. Напротив, они, если можно так выразиться, пребывали в состоянии вечного взаимного непризнания. Оно не принимало форму столкновений — коллеги были на редкость вежливы друг с другом, и, чем враждебнее, тем вежливее, — но они «умывали руки», если метод кого-либо из педагогов ставил ученика в тупик. Так «ребусник» Рихтер устранился, когда Григ пришел к нему со своей заботой.
— Что касается меня, — сказал он, — то я не стал бы поручать сочинения подобного рода ученику, да еще на первом году обучения!
— Что же мне делать? — спросил Эдвард.
Рихтер пожал плечами:
— Здесь всякое действие обречено на неудачу!
Но Эдвард не мог уклониться от задания. Его с детства приучали доводить все до конца. И упорство было в его характере.
Он достал партитуры квартетов Гайдна, Моцарта и Бетховена и принялся старательно изучать их. Когда же он наконец написал нечто годное для одновременной игры на четырех инструментах, Рейнеке посмотрел и сказал:
— Вот и хорошо! — И отложил квартет в сторону.
— Какие же у меня ошибки? — осмелился спросить Эдвард. — Что нужно исправить?
— Ошибок довольно много, — ответил Рейнеке улыбнувшись, — но это больше по части моего доброго коллеги Рихтера! Он, так сказать, ловец ошибок. Мое же дело — определить направление вашего таланта. Квартетной формой вы овладеете, если будете упражняться. Теперь надо попробовать написать что-нибудь для оркестра.
— Для оркестра?
— Симфонию, пожалуй, рановато. Но что вы скажете об увертюре?
— Этого я не сумею, — твердо сказал Эдвард.