Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 107



Они отправились к вдове штандарт-юнкера, в доме у которой Вальт недавно натягивал струны. Вдова заговорила о смерти своего мужа и о том, как в осажденном Тулоне дотла сгорел принадлежавший ей дворец; спасти оттуда ничего не удалось, кроме одной вещицы, которую она навечно сохранит как память: ночной горшок из тончайшего фарфора. Эта деталь восхитила нотариуса присущим ей аристократическим цинизмом, который он собирался теперь использовать для придания особого колорита светским персонажам романа «Яичный пунш». Редко бывает, чтобы начинающий романист увидел, как старый генерал или молодой гоф-юнкер в сумерках… скажем, пускает струю мочи, – и не кинулся тотчас к письменному столу, спеша записать: «Господа придворные имеют обыкновение в сумерках постоять где-нибудь в укромном месте». В этом доме много говорили по-французски; и Вальт тоже вносил свою посильную лепту, часто повторяя: comment? – Флитте потом объяснил ему, что и в самом этом вопросе содержится германизм.

Они отправились в девический пансион, прежде известный нотариусу только со слов Вульта, – там царили, еще в большем количестве, галлицизмы и царили, во множестве, красавицы. Во всем, что касается непринужденных изъявлений галантности, за Флитте было никак не угнаться; однако Вальт довольствовался тем, что просто наблюдал за эльзасцем, пробираясь по узкой дорожке между грядками, сплошь заросшими лилиями души, и с величайшей осторожностью ставя одну ногу впереди другой. «Ах, какие же вы милые!» – восклицало его сердце. Всё, что он тут слышал, казалось ему необыкновенно деликатным… «Но может, – подумал он, – женщины – это вообще что-то другое? Посреди нечистого моря мужской мирской жизни, которое вбирает в себя все реки и трупы, они существуют обособленно, храня свою чистоту: в соленом мирском море – маленькие острова с прозрачной, освежающей водой; о, как же они добры!»

Когда он вышел оттуда, ему подали – на золотой посуде правящего князя – легкие паштеты, рулеты и фрикандели для гурманских наслаждений его фантазии. Эту посуду, подарок одного старого короля, дважды в год публично отскребали и чистили на рыночной площади, под присмотром маленького отряда пеших воинов, которые имели при себе оружие, чтобы защищать ее от посягательств со стороны дурно воспитанных местных детишек.

Они отправились к торговцу галантереей Прильмайеру и там позволили окружить себя роскошью женского мира.

Такого свободного, легкого, перемешивающего все сословия утра в жизни Харниша еще никогда не было; один мусический конь за другим впрягались в его триумфальную колясочку, и он летел как на крыльях. Жизнь Флитте с самого начала представлялась ему «танцующим завтраком», или the dansant; собственную же жизнь он теперь воспринимал как eau dansant. Он точно так же наслаждался, переносясь в душу Флитте – исполненного, как ему казалось, тем же восторгом, что воодушевлял его самого, – как когда погружался в себя; эльзасские пылинки, освещенные солнцем, он золотил и одухотворял, превращая их в поэтическую цветочную пыльцу. И в конце концов, шагая рядом с Флитте, втайне сочинил для него нижеследующую эпитафию:

«Эпитафия Зефиру



На земле я летал повсюду, играя с цветами и ветками деревьев, а иногда порхал вокруг маленького облачка… В царстве теней я тоже буду порхать вокруг темных цветов и в рощах Элизиума. Не останавливайся здесь, прохожий, но поспешай дальше и играй, как я».

В десять часов Флитте подвел его поближе к княжеской резиденции: «Мы сейчас отправимся на эти champs élisées и там вкусим наш dejeuner dinatoire». Это был старинный княжеский сад, проторивший путь для первых в стране Chaussee. Правда, уже и по дороге к нему попадались запретительные таблички против детей и собак; однако только на champs élisées действительно было систематически запрещено всё, и особенно сами елисейские поля: ни в одном парадизе не имелось столько запретных деревьев, столько преград перед плодами и цветами – во всех аллеях цвели наверху или прорастали внизу тюремные уведомления, эмиграционные и иммиграционные запреты; под такими декретами о грозящих наказаниях любой человек пересекал этот эдемский сад, чувствуя себя совершающим увеселительную прогулку заключенным, и, пока шел, поминал день Петра-в-Цепях, и мучился так же, как когда-то тот; скорее паломничеством по Дантовым кругам ада (откуда виден только клочок неба над головой), нежели католическим покаянным шествием по двенадцати стояниям крестного пути, представлялась любому человеку, оглушенному письменным лаем всех этих ругающихся деревьев и храмов, предпринятая им увеселительная прогулка – и человек этот, вконец испортив себе настроение, в конце концов, обессиленный, выбирался оттуда.

Но если Вальт когда-либо чувствовал себя радостным и свободным, то именно на этих полях; его внутренний человек держал в руках маленький тирс и бегал, размахивая им. Потому что от всех предупредительных табличек ничего более не оставалось, кроме самих табличек из дерева, камня, жести; а предупреждения заросли мхом или травой, скрылись под песком. Драгоценная свобода и ненаказуемость царили теперь в эдемском саду, как клялся и доказывал Вальту Флитте. Ибо весь этот заградительный порядок сложился в те далекие времена, когда великие и малые князья – в отличие от нынешних великих князей – вели себя по отношению к подданным (выражаясь вежливым языком) грубовато: когда они, как подобия Бога на земле (подобия, которым не пытались льстить даже живописцы), напоминая более иудейского, нежели евангельского Бога тогдашних церковных кафедр, чаще разражались громами, чем благословениями. «А если теперешним господам что-то особенно любо и дорого в парке, – объяснил Флитте, – то такие места просто с особым тщанием обносят изгородями, так что туда в любом случае никто из посторонних не проникнет».

Оба теперь вкушали свой déjeûner dinatoir, то бишь утренний хлеб и утреннее вино, в открытой увеселительной беседке недалеко от садового трактира. Нотариус, как уже упоминалось, был счастлив; дневной и ночной сад с его подъемами и спусками, с легким, как бы слетающим вниз увеселительным дворцом, похожим на окаменевшее весеннее утро, далее рощицы, из которых торчат, словно покачивающиеся тюльпаны, разноцветные увеселительные домики, а еще – выкрашенные разными красками мосты, и белые статуи, и размеченные по линейке многочисленные живые изгороди и аллеи – чем дольше Вальт пил, тем пламеннее расписывал все это эльзасцу, указывая то на одно, то на другое. Тому, конечно, нравилось слушать Вальта; потому что свои клод-лорреновские пейзажи он обычно создавал очень смело, с помощью всего одного слова или штриха: «Чудесно!» Но ведь у каждого человека для восхищения есть свой основной цвет; один говорит: «Как у англичан!» – другой: «Как на небесах!» – третий: «Божественно!» – четвертый: «Черт побери!» – пятый: «Ой!»

Вальт же сказал (правда, обращаясь к себе): «Или я ужасно ошибаюсь, или то, что я наблюдаю с самого утра, есть подлинно светская жизнь элегантных людей. Разве я не чувствую себя сейчас как в Версале и Фонтенбло, и разве не правит здесь снова Louis quatorze? Разница вряд ли велика. Те же аллеи – те же клумбы – кусты – то же множество людей поутру – тот же светлый день!» Дело в том, что у Вальта (еще бог знает с какой ранней жизненной поры) осталось столь романтическое представление о юности галантного и либерального Людовика XIV, покоряющего страны, женщин и сердца придворных, что юность этого короля с ее празднествами и небесными утехами виделась ему как прообраз собственной юности, как прекрасный нежный фейерверк в небе и как свободное освежающее утро придворных, прогуливающихся в неглиже; поэтому любой увиденный фонтан забрасывал его в Марли, любая нарядная аллея – в Версаль, а изображение дамы с высоким фонтанжем на гравюре, приколотой к стенке шкафа, – в тогдашний королевский дворец; даже вырезанные картинки, наклеенные на его письменный стол, перелетали вместе с ним в ту веселую – для двора, но не для народа – эпоху. «Разве жизнь придворных, – многократно говорил он себе, – не была непрерывной поэзией (если, конечно, французские Memoires не лгут): свободной от насущных забот о пропитании, дарующей чувство окрыленности; и разве не могли придворные влюбляться хоть на каждом музыкальном вечере, а потом, уже ближайшим утром, отправляться на прогулку в парк со своей прекрасной возлюбленной? О, как, наверное, расцветали для них эти богини, нарумяненные самой Зарей!»