Страница 2 из 107
– Я, я? – повторял на улице глубоко обиженный Вальт. – Я, выходит, мог согрешить в тот день, когда Бог подарил мне самый трогательный за все путешествие вечер и когда благочестивая Вина находилась так близко от меня? – Да упаси Господь!
Однако когда он ступил в свою комнатку, на него снизошло совершенно особое блаженство и поглотило боль: любое новое ощущение на привычном месте становится более живым; Винин добрый взгляд из-под струй водопада теперь золотил, словно утренний свет, жизнь, как целое, – и наделял блеском все росистые цветы в ней. Многое вокруг сделалось для нотариуса как бы заново родным: парк внизу, в аллеях которого он однажды увидел ее, и Рафаэла в доме, ее подруга, были отныне неотделимы от его внутренней жизни. Даже собственный роман «Яичный пунш» он едва узнавал, потому что теперь натыкался в нем на совершенно новые живописные полотна, созданные любящим сердцем, и благодаря им только и осознавал по-настоящему нынешний вечер: то, что хотел бы с ним предпринять; никогда еще ни один автор не находил для себя более созвучно настроенного читателя, чем такого, каким сегодня был Вальт. Он тотчас воздвиг для себя изысканный кабинет живописи – для картин, изображающих места, где Вина предположительно могла бы проводить этот вечер: например, в театре, или в садах Лейпцига, или в избранном обществе ценителей музыки. Потом он сел к столу и стал запечатлевать огненными красками, как, скажем, она слушает сегодня «Ифигению в Тавриде» Глюка; потом принялся сочинять блаженные стихи о ней; потом поднес эти бумаги, наполненные райским блаженством, к пламени свечи и сжег всё дотла: потому что не понимал, как он выразился, по какому праву он, не поставив ее в известность, столь многое о ней открывает – ей самой или другим людям.
Улегшись в постель, он позволил себе видеть во сне сны Вины. «Кто мне запретит, – сказал он, – посещать ее сновидения или даже обильно одалживать ей свои —? Разве сон разумнее, чем я? О, ей вполне могло бы в диком безумии сна присниться, что мы оба стоим под водопадом; соединившись, взлетаем в нем ввысь; обнявшись, плывем по его текуче-огненному золоту; и, чтобы умереть, обрушиваемся вместе с ним вниз; и, обретя божественность, безмятежно теперь продолжаем наш путь среди цветов, и она со своей волной сверкает в моей волне, и так, слившись друг с другом, мы впадаем в просторное вышнее синее чистое море, распростертое над грязной землей. О, если бы ты захотела видеть такие сны, Вина!» Потом он посмотрел на подушку очень ясно и пристально – потому что по ночам, в дикарском преддверии сна, перед душой все бледные образы обретают краски молодой жизни и открывают сверкающие глаза – милый, кроткий глаз Вины открылся перед ним и, подобно луне, днем истончающейся до едва заметного облачка, властно засиял на ночном небе; и Вальт погрузился в этот милый глаз, как верующий погружается в Око, в виде которого принято изображать Господа. Как легок и истончен любой взгляд, пусть и оставшийся в памяти! Его навряд ли можно сравнить даже с альпийской розочкой, которую человек приносит вниз с высочайшей вершины своей жизни. И все же из всей массы материальных и небесных сфер человек предпочитает держаться за эту малую, прикрытую глазным веком: за взгляд, испустивший дух, едва он успел возникнуть; и на таком небесном Ничто прочно покоится человеческий парадиз со всеми деревьями! Таков дух; ибо, поскольку его миром является незримость, Ничто легко становится для него зримостью!
Наутро вокруг нотариуса были разлиты солнечный свет и блаженство. Все цветы, из которых могли бы родиться яблоки раздора, облетели. Утро дарит нам золото, причем чистейшее: солнце очищает замутненный шлаками нрав; темный излишек, особенно ненависть, исчезает. Вальт оглянулся в утреннем свете, и ему показалось, будто некая рука, выпроставшись из облаков, вознесла его – через все наслоившиеся друг на друга облачные слои жизни – в синеву… Кто любит, прощает остальным, по крайней мере, упомянутый излишек; нотариус спросил себя: как он мог вчера, аккурат в праздник возвращения, так рассердиться на бедного брата.
«Да, именно бедного, – продолжил он, – ведь у брата наверняка нет любимой, чей любящий взгляд пребывал бы, как фокус жизни, у него в сердце». Теперь он целиком перешел к частностям и – следуя своему инстинкту, который всегда загонял его в чужую душу и принуждал осматривать ее изнутри, – поставил себя на место Вульта, представив, как тот ничего хорошего не имеет, ничего не знает (о водопаде, прежде всего), как он во всем или во многом желает только добра, особенно Вальту, только вот ведет себя чересчур деспотично и жестко… ну и так далее.
Обуреваемый такими мыслями, он решил немедленно отправиться к брату и ни слова не говорить ему о вчерашней уксусно-кислой размолвке, а просто: дотронуться рукой до другой руки (которая была соединена с ней еще в материнской утробе) и спокойно кое-что обсудить – особенно то, что касается предстоящего выбора новой наследственной обязанности.
Оказалось, что Вульт в отъезде. Письмецо к Вальту было пришпилено к двери: «Драгоценнейший! Я сегодня поспешно уехал, дабы сыграть в Розенхофе обещанный концерт. В будущем я намерен работать гораздо усерднее; ибо, по правде говоря, я делаю для нашего совместного романа слишком мало – в особенности потому, что не делаю для него вообще ничего. Мы оба не могли не заметить, что я охотнее разговариваю – чувствуя себя как рыба в воде даже в самых бурных словесных потоках, – чем пишу. Однако ничего хорошего в этом нет – ни для литературы, ни для гонорара. В школах, между прочим, мастерству считать и писать обучает один человек; тогда как настоящий мастер писать книги редко бывает одновременно и мастером счета; сам я, увы, не владею даже одним мастерством из упомянутых двух, а вот в деньгах, тем не менее, нуждаюсь. Адьё! ф. X.».
«Бедный загнанный брат! – воскликнул Вальт. – Теперь, значит, он должен отыгрывать подарок, который прежде так забавно – играючи – подсунул мне. Почему я всегда с таким неистовством обрушиваюсь на этого добряка и пригибаю его к земле?» Он принял серьезное решение: что впредь будет совсем иначе, чем прежде, натягивать вожжи – дабы держать в узде свой бурный, неистовый нрав.
Но мысли о Розенхофе вскоре залили всё радостным светом и превратили флейтиста чуть ли не в святого, который теперь представлялся Вальту осыпанным блестками и бредущим по сияющим пойменным лугам этого прекраснейшего утра.
Мужественнее, чем когда-либо прежде, Вальт вновь ступил в запутанные коридоры своего нотариата, которые по мере приближения конца этой его наследственной обязанности раскрывались перед ним все чаще. Ему было совершенно безразлично (настолько радостно бился теперь его пульс), о чем именно он составляет документ – о наследстве ли какого-нибудь придворного проповедника, или о продырявленной бочке с оливковым маслом, или о чьем-то пари: он постоянно думал о доме генерала, или о том водопаде, или о Лейпциге, и ему, наверное, было все равно (ибо он не обращал на это внимания), что он в данный момент записывает в качестве принесшего публичную клятву императорского нотариуса.
Опутанный сверкающей паутиной этого бабьего лета сердца, он наконец перенесся из сентября и нотариата в октябрь, где должен был отчитаться перед исполнителями завещания Кабеля за выполнявшуюся им до сего момента наследственную обязанность, что не внушало ему ни малейшего страха: ибо взгляд Вины разжег в нем столь пламенное сердцебиение, что он оказался наделен теперь таким весенним пульсом, который помогал сохранять внутреннее тепло при любых внешних заморозках, насылаемых на него судьбой.
Его отец Лукас в последнее время во многих копиях собственных писем-оригиналов (которые шультгейс оставлял у себя, поскольку, когда дело касается написания писем, оригинал всегда выглядит хуже всего) высказывал ему свой страх перед закулисьем нотариата и настойчиво напоминал о приближении решающего срока. Вальта такое многократное повторение все той же сухой мысли (подавлявшей другие, свежие) весьма тяготило, и он ничего так горячо не желал, как прежней свободы, позволявшей ему думать о сотне разных вещей. «Не потому ли ошибочный путь столь огорчителен, – говорил он себе, – что человек, пока не выйдет снова на правильную дорогу, вынужден постоянно видеть перед собой, держать в голове только устаревшую плоскую идею пути?» Обычные горести жизни менее весомы в момент своего рождения, нежели в период внутриутробного созревания, и подлинный день скорби приходит на двадцать четыре (условных) часа раньше, нежели тот же день в его внешнем воплощении. Когда Вальт в назначенное ему утро вошел в ратушу, уже первый шаг превратил его в другого человека, а именно в прежнего: ведь для него вся процедура уже закончилась, поскольку ее конец был так близок. Он оказался в приемной слишком рано, но сохранил хорошее настроение и даже сочинил полиметр, в котором воспел некоторые приятные композиции в технике барельефа, украшающие ратушную печь и заключающие в себе столько теплоты, сколько дозволяет проявить такое время года, если печь остается нетопленной. Но, конечно, эти танцующие Оры, наполненные сеном рога изобилия, фруктовые косички, или гирлянды, связки пузатых и твердых цветов или овощей и шесть изображений весны (печь была циркуляционной), все из майолики, сумели обогреть поэта, каковым был Вальт. Поскольку нужная ему комната в ратуше пока оставалась закрытой, он углубился в отвлеченные рассуждения – о том, например, нельзя ли создать целый роман, особенно комический, на основе таких вот печных изразцов. Только мужчина способен вот так, перед важным поворотным пунктом в своей судьбе (например, перед коронацией, битвой, казнью, самоубийством), – но не его жена перед столь же решающим для нее моментом, например, перед балом, – сочинять стихи, предаваться сну, читать.