Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 111



Разбудил меня Лобачов.

Поезд маневрировал, чтобы выйти со станции. Брезжил рассвет. Только что приходили люди из железнодорожной ЧК.

— Вставай, — будил меня Лобачов. — Надо обойти маршрут: рядом угнали вагон.

Я встал, пошатываясь.

Тошнотворное чувство, как бы нарочно напоминающее о моем непрочном естестве, снова поднималось; я чувствовал в себе какие-то перемещения, почти скрипящие спазмы желудка. Нужно было собрать все силы, чтобы держаться. Очевидно, со стороны я казался пьяным и грозным.

Я бежал вдоль состава с револьвером в руке, и мешочники при виде меня беспрекословно освобождали буфера и тормозные площадки. Мой бег как бы сдувал их.

Поезд убыстрял ход. Я вскочил на площадку последнего вагона.

На подъеме поезд снова замедлил ход, и мы опять побежали вдоль состава, криками и выстрелами вспугивая мешочников. Бабы и мужики, успевшие опять прицепиться, сыпались с вагонов.

Нередко тугой мешок выскальзывал из рук и, разрезанный колесом, хрустнув, беспомощно поникал у рельса; пшеница или крупа смешивались с грязью и талым снегом.

Я снова палил из своего револьвера, наседая на чернобородого старика; его мешки, связанные попарно, были навешены на буфера и покачивались, как две туши; сам старик сидел на буфере верхом.

— Слазь, дьявол, буду стрелять! — кричал я, поднимая револьвер.

— Погоди, родимый, — отвечал старик, — погоди, не могу!

— Я сейчас тебе подсоблю, — кричал я, — я твои мешки под колеса сброшу!

— Я те сброшу! Я тебя, желторотый, самого под колеса поставлю! — отвечал старик, свирепея, не сводя глаз с револьвера.

Я выстрелил в один из мешков, он покачнулся, и струйка зерна мирно побежала на шпалы. Старик спрыгнул, но в этот момент поезд дернулся и начал набирать скорость.

Несколько секунд мы еще бежали рядом с мешками — я с одной стороны, старик с другой. Потом вагон стал уходить вперед, прошел следующий вагон, я влез в теплушку, подхваченный Лобачовым под локти.

Он продолжал держать меня, а я рвался вон из теплушки. Земля под колесами бежала стремительно, а вдали кружилась и кружилась вместе с полосками чужих голых рощ.

— Ой, пустите меня! — кричал я, как будто убегающая эта земля могла умчать меня отсюда, от этих темных, обездоленных мест. — Пустите меня домой!..

Поезд поворачивал на кривой. Чернобородый мужик, сняв сапоги, бежал по шпалам. Одною рукой он прижимал сапоги, а другой делал нам знаки, умоляя остановиться или сбросить его мешки. Были хорошо видны три линии, остающиеся за нами: две синие — рельсы и между ними яркая желтая полоска — зерно, просыпающееся из простреленного мешка. Вороны нехотя взлетали перед набегающим мужиком.

Я метнулся, схватил тяжелый куль, один из тех, которыми прикрыли мордовок, и, раскачав его, вывалил из вагона.

В следующее мгновение я, может быть, выпрыгнул бы и сам — меня удержали; но, отбиваясь от сильных рук, я еще успел увидеть и то, как пополз по насыпи сваленный мною куль, и то, как чернобородый, не заметив добра, пробежал мимо.

Тиф свалил меня только теперь, на вторые или третьи сутки. Меня уложили за мешками рядом с Макарихой и Мариной. Лобачов дал мне слово не списывать меня в изолятор. Оттуда возвращались не всегда. Баррикада, прикрывающая женщин, укрыла и меня от взоров санитарной инспекции.

Так мы проскочили Тамбов, а дальше время потеряло всякое значение. Беспрерывный стук колес, дерганье вагонов, толчки и опять стук колес заполняли всего меня, возбуждая видения в больном, разгоряченном, тифозном мозгу.

— Отдайте мне мои руки! — кричал я, и страшно было то, что мне нечем взять их, мои руки, оторвавшиеся от меня вместе с тяжестью выброшенного из вагона куля. Я чувствовал эту тяжесть, но рук у меня не было, я молил вернуть руки — и мне нечем было их взять, когда мне их протягивали… Это опять были чужие руки — дочери Макарихи, ухаживающей за мной, в то время как самое Макариху опять уводили солдаты.

Лицо молодой женщины приближалось, взгляд был страшен: это был остановившийся взгляд чернобородого мужика, и тотчас же лютый озноб окатывал мое тело.

Потом тело мое укладывали в телегу. Туда же, в ту же телегу, свалили мешки с мукою и зерном.

Меня повезли дорогой. Мы ехали важно и долго. Тугие мешки подрагивали по сторонам.

Макариха с Мариной доехали до дома, они взяли меня к себе с достаточным запасом хлеба. Но мне возвратили все с лихвою.

Выздоровление было счастливым.



Реальность принадлежала мне теперь навек, бессменно и бессмертно. Шел свет из оконца, в холодке от земляного пола пахло пылью, держалась умиротворяющая тишина. Вошла Марина — ширококостная, широколицая, в полотенце, повязанном чалмой, в многоярусных цветных темных юбках.

Трудно сказать почему, но я ясно представлял себе, где я и что со мною произошло.

Встретив мой взгляд, Марина своего взгляда не отвела. По-прежнему она смотрела не мигая, не то с испугом, не то с любопытством.

Она грубовато поправила подушки, я взял ее за руку.

— Какой ты, однако, комендант, тощий, — не то удивилась она, не то приласкала.

Я провел по ее руке своею до плеча, забираясь под рукав, как это бывало у нас с Анной. И опять она проговорила как бы и ласково, но с сомнением:

— Да что ты? Можно ли?

Я понял, что руку Марины не отпущу.

— Мне теперь можно все, — сказал я. — Где Федор?

— Он в поле, пашет. В избе, однако, мама.

— Не отпущу! — повторил я изменившимся голосом.

Строго усмехнувшись, опрятная Марина обдала меня чистым дыханием и послушно обняла.

Прежде чем вволю наесться, я надышался тепла от Марины. Терпкое, плотное, как суровый картон, мордовское полотно не удерживало тепла ее здорового тела. И я отогрелся за все: за лютый озноб в теплушке, за выдуманное одиночество, за холодок чужбины. Постепенно из глаз Марины исчезло выражение любопытства, но заботливость ее не проходила.

— Какие шаньги любишь, комендант? — спрашивала она обычно. — С кашей ли, с рыбой?

Я просил и того и другого, а сам с жадностью ожидал утра, когда мы с Мариной оставались вдвоем.

Федя Локотков, которого вместе с кулями зерна оставил при мне карнач, возвращался поздно. Веселый белокурый Федя заменил хозяина в поле: старик выезжал за хлебом вместе с женой и дочерью, но на какой-то станции отстал. Хозяйские сапоги, тулуп и новая высокая барашковая шапка занимали угол в той же праздничной комнате, где лежал я. Тут же под вышитыми полотенцами, занявшими другой угол комнаты, под раскольническими образами разместились фотографические карточки семьи.

Где видел я этого мужика? Я знал его, я его видел где-то!

И я вспомнил его в тот самый день, когда впервые вышел на крыльцо.

Теплый воздух весны наполнил мои легкие. Господи! Что увидел я! На полкруга за деревьями, крышами и заборами лежали хорошо вспаханные поля, зеленели рощи, голубело обновленное небо. Облачко передвигалось высоко-высоко.

У мокрого плетня, перед сараем, сверкая белизной, стремительно вытянулась березка. Кучка воробьев чирикала. У крыльца пробилась травинка, и я сорвал ее.

Все, что скопила земля за зиму, она теперь выбрасывала наружу, забивая дыхание своими запахами.

Толстозадая Макариха в немазаных сапогах склонилась над мешком, развязывая его и пересыпая в торбочку кукурузу. Две хилые курицы и белый петух суетились перед Макарихой.

— Макариха! Мешка, пожалуй, не хватит! — закричал я только потому, что хотелось крикнуть в голос, радостно и самодовольно. — Все скормишь. Придержись!

Как все вокруг, так же неудержимо, — вот уже сколько дней — и во мне переполнялись все фибры, билась каждая жилка.

— Нет, я расход не беру, — отвечала мать Марины. — Мешками хозяин управляется, а птица не терпит.

При этом Макариха бросила горсть кукурузы, еще и еще. Желтые зерна покатились по разогретой, отпотевшей земле. Птицы, растопырившись, метнулись к корму.

Новое счастье наполнило мое существо, а казалось, неоткуда больше. Я смотрел на птиц, склевывающих крупные зерна, душа моя наполнялась, и в это время…