Страница 21 из 111
Женщины пробирались в свои края, пятые сутки они ждали попутного поезда с добрыми людьми.
По лукавству глаз Лобачова, по тому, как он избегал моего взгляда, я понимал, что карнач недоговаривает, я понимал все.
— Гриша, — осталось сказать мне назидательно, — прошу без хамства: ты же знаешь наше назначение.
— Конечно, знаю, — отвечал нимало не смущенный Лобачов. — Так что же? Пломбы, видишь, на месте.
Маршруты с маисом и кукурузой двигались из черноморских портов. Война кончилась, начинался мир, и зерно, назначенное изголодавшимся людям, день и ночь с шумом горных потоков ссыпалось в вагоны из пароходных трюмов. Не боеприпасы — хлеб шел по стране, возобновляя в полях посевы: мы мирно пересыпали зерно в ладонях, не всегда понимая, что нас так сладко и беспокойно радует.
Я долго помнил ночь отъезда. Мой эшелон стоял готовый и запломбированный, когда я пришел в порт с мандатом коменданта эшелона. В теплушке еще не было огня, красноармейцы караульной команды размещались по нарам в пахучей темноте. Втащил и я свой мешок. Мы обошли состав, и Григорий Лобачов, карнач, тотчас же отвернулся от меня, выражая этим свою независимость и безразличие к коменданту-недолетку.
Доехать до места было не легко: в коридорах опродкомгуба, где коменданты продмаршрутов, толпясь, получали назначение, мы видели длинные списки наших предшественников, снятых в пути по болезни. Свирепствовал тиф. Большинство из снятых в пути не вернулись совсем.
Однако в ту ночь отъезда мне было радостно, несмотря на то, что Аня Альтман обманула меня.
У Платоновского мола смолисто блестел высокий, озаренный электричеством борт американского парохода, стучала лебедка, по сходням быстро шли грузчики. В столбах света густо восходила пыль. Лебедка гремела и истерически завывала, облыжно ругались грузчики, но на путях было темно и тихо.
Подали паровоз, негромко лязгнули буфера, сцепщик проверил сцепление, и мы тронулись.
Аня Альтман так и не пришла.
Покуда проезжали мимо портовых огней, я стоял в дверях теплушки. Почти у колес вагона плескалась вода, потом пошли пески, потом — оттаявшая мартовская степь. До рассвета ехали мы в сыром и теплом воздухе, удаляясь от моря, а забрезжило — я улегся на нары и заснул. Нет, я больше не хотел мелко одарять эту девушку — ни своим пайком, ни другими копеечными заботами, нет, я больше не соглашался носить из отдаленных низинных районов города ведра с водою на четвертый этаж, чтобы беспокойная мама Анны могла замесить коржики или сварить мамалыгу.
С той точи прошло немало времени, пока пробирались мы через страну с юго-запада на восток. Сильно поубавилось в дороге то радостное возбуждение, с каким мы выезжали. Перегруженные вагоны, оседающие под тяжестью зерна, привораживали добрых людей на всем, пути, и чем ближе к Поволжью, тем чаще обнаруживали на маршрутах сбитые пломбы, проломанные днища вагонов. Но наибольшим бедствием становились мешочники.
Гладкая черная земля бежала у нас под колесами.
В пасмурных полях снег стаял, но вдоль дороги то там, то здесь еще лежали клочки грязно-серебристого, траурного снега. Эти пятна снега, да стаи галок, да темные, подернутые пленкой мазута лужицы — вот и вся природа!
А в моем городе к этому времени уже зацветала сирень.
Невзрачная земля была, однако, желанной для других, и удивление мое мешалось с жалостью к бедным, нетребовательным людям. Как они рвались к своей земле! Как хотелось им съесть свой кусок в своем углу! Где? Вот под этими прочерненными соломенными крышами?
Ни брань, ни угрозы оружием не защищали маршрут от толп мешочников. Все равно к следующей станции мы подходили торжественно увешанные тугими мешками и людьми с котомками…
На перегоне после Грязей ограбили маршрут, шедший перед нами, поэтому в Грязях нас задержали на запасных путях.
Двое суток мордовка не спала, прикрывая собою дочь. Женщины сидели за мешками с зерном, отобранными у мешочников, и молодую мы видели только вдруг, когда она попадала в луч света из высокого окна теплушки. На молодом чистом широком лице было столько беспокойства и любопытства, что мать, торопливо прикрикнув, тут же впихивала девицу обратно в угол и снова предусмотрительно размещалась на подступах к ней. От неусыпной заботы женщину отвлекало только одно: с жадностью прощупывала мордовка каждый новый мешок, сваливаемый нами в угол.
Все, чего бы ни пожелал, от безделья и беспокойства, любой из нас, мать исполняла безропотно и, несмотря на бессонные ночи, улыбалась нам снова и снова, защищая своими улыбками дочь.
Больше других дружили с мордовкой, которую звали Макарихой, караульный начальник Гриша и белокурый, шаловливый, кровь с молоком, Федя Локотков. Но, как понимал я, Федя норовил прорваться за Макариху — к Марине.
Не потому ли особенно горячо привечала его мордовка?
Чем явственней, однако, слышались из-за мешков вздохи и ласковые прибаутки Макарихи, тем больше беспокоился Лобачов; его место на нарах было рядом с моим.
Так и на этот раз.
Он ворочался под шинелью, бубнил и наконец сел у печки, подбрасывая дрова. В теплушке стало светлее. Поглядывая в угол, Лобачов поджаривал на жестяном листе зерна кукурузы, и они, накаливаясь, щелкали, как пистоны. Лобачов позвал меня ужинать.
— Нет, — отвечал я, — ешь без меня.
Мне не хотелось ни есть, ни лежать, и я вышел из теплушки.
За эти дни я подсмотрел другое лицо Макарихи — не ту улыбку со смешанным выражением подобострастной готовности и страшного утомления, с какой она встречала мужчин, а темное, твердое, злое лицо немолодой женщины, испытывающей страх перед мужчинами и испуг оттого, что ее с дочерью могут высадить.
Мне она не платила, и потому меня она боялась больше, чем Федьку или Лобачова.
Но как можно с такою настойчивостью желать близости грубой толстой бабы в смазных сапогах, что можно найти под ее засаленным шушпаном? Это желание было мне непонятно так же, как приверженность здешних людей к их безрадостной, нищей земле.
Гришка утверждал, что Макариха с рассветом выходит молиться солнцу. Но какое солнце растит этих людей?
Воспоминание об Анне Альтман, об ее твердой, чистой, живой ладони, пробующей перенять у меня ведро, вдруг примирило меня со всем тем, от чего я, собственно говоря, бежал. Казался невероятным радостный блеск ведра, наполненного водою. Чудесно запахли коржики. Теплом, оставленным там, у печки-румынки, в комнате Анны Альтман, повеяло на меня…
Меня окликнули. У концевого вагона шагал Козлов.
— Ужинали? — спросил он.
Все они, красноармейцы караульной команды, были уральскими и волжскими мужиками. И у них по мере приближения к Волге раздувались ноздри от запаха низких сырых туч и дыма деревень. Сейчас же Козлова заботило сало, что шло в паек. С утра я и сам думал об этом ужине с удовольствием, а сейчас мне хотелось только воды из чистой посуды.
— И ты не шуткуешь? — притворно подивился Козлов. — Вот Лобачов, он воду не пьет — ждет квасу…
От долгого караула Козлов, видимо, заскучал, мы присели на ступеньку тормозной площадки.
— Ты перестань досаждать карначу, — сказал Козлов. — Бабы у тебя места не отнимают. Тебе что? А Григория надо понять: мы все последний месяц сложим, а потому и дразнят нас девки да бабы, квас да сметана. Вот съездим — и демобилизуемся. А Лобачов три года без взыскания отслужил и три раны имеет. У него сердце слабое, больное, доброе, к мирной жизни очень чуткое. Это пойми, комендант! Ты по какому году служишь?
Но я не мог признаться Козлову, что в первый раз закрепил кобуру на поясе лишь две недели тому назад.
В теплушке, у раскаленной, малиновой печки сидел Федя. Вскоре и Лобачов, вылезши из угла пассажирок, подсел к нему — оживленный и довольный. Его большой рыхлый нос от удовольствия и тепла, казалось, стал еще мягче, углы рта улыбались, щурились глазки. Теперь он взялся за хлеб с салом.
Тепло, излучаемое печкой, росло и росло. Хотелось бежать от этого зноя, от запаха сырых щепок, зерна и шинелей, но невещественная, враждебная, злобная тяжесть удерживала меня. Потом в забытьи веяло на меня запахом пригретого, опрятного тела Анны…