Страница 16 из 111
Стыдно сказать, но я в то время не только еще плохо разбирался в направлениях парижских бульваров — я впервые услыхал тогда имя Бернара, старого моряка из Антибов, верного друга смертельно больного Мопассана. В Париж к доктору Бланш он уехал прямо с борта своей «Бель Ами», на которой и служил матросом Бернар.
Но Паустовский, как мне теперь совершенно ясно, никогда не забывал не только залпы у Стены коммунаров, не только Мопассана, — он навсегда полюбил образ простодушного друга Мопассана — простолюдина Бернара. Все это я понял после вчерашнего разговора.
Вчера мы опять сидели над планами и цветными картами прекрасной страны, заманчивой для каждого, кто хотя бы немного о ней услышал; и среди ненасытного разговора о Франции я наконец осторожно сказал:
— Богатство! Конечно, верно, что богатство бывает разное. Но что можно было бы привезти оттуда как самое ценное впечатление поездки?
Да простится мне и этот, вероятно, не совсем деликатный вопрос и дальнейшие неизбежные признания.
Ответ последовал поразительный, в нем, должно быть, заключался отклик на вопрос о том, что же «путешественник в прекрасном» считает осуществленным, какие мечты оправдались, чей образ сохраняется в душе ярче других.
Ответ был поразительный именно тем, что на этот раз я услышал не о бульварах или чреве Парижа, не о Золя или Мане, не о том, что так весело рисовалось в молодости, — и право, теперь я еще больше люблю Константина Паустовского: я лучше понял человека и смелее могу благодарить его, старшего друга, за долгие годы душевного соседства, дружбы и познания.
Вот что ответил мне Константин Георгиевич, передаю слово за словом:
— С каждым годом наново и все сильнее — а кажется, куда уж больше! — волновал меня маленький рассказ Бунина «Бернар». Помнишь ли его? Послушай (не удивляйтесь, многие страницы прозы Паустовский знал наизусть): «Дней моих на земле осталось мало», — пишет Бунин. И при этом, — продолжал Паустовский, — он незаметно присоединяет к словам Мопассана свои новые звенья волшебной «Златой цепи», перебирая их руками… И, знаешь, не так уж важно, где говорит Мопассан, а где — Бунин, а где — уже и твои собственные мысли. Тем лучше, если получается именно так… Но послушай дальше:
«Бернар худ, ловок, необыкновенно привержен к чистоте и порядку, заботлив и бдителен, чистосердечный и верный человек, превосходный моряк…»
Не один раз они вдвоем с Мопассаном видели, как в далеком небе над Ниццей зажигались «каким-то особенным розовым огнем» снежно-белые хребты Верхних Альп. Они любили этот «легкий и свежий утренний час, когда люди еще спят, а земля уже пробуждается»…
Потом Мопассан умер… Потом умер Бернар. Нет ни Мопассана, ни Бернара, и теперь рассказывает уже другой человек, тот, кто видел Бернара незадолго до его смерти:
«Бернар умер в своих Антибах. Но еще недавно видел я его на солнечной набережной маленького антибского порта, где так часто стояла мопассановская яхта «Бель Ами». Он умолк навеки. Последние слова матроса были: «Думаю, что я был хороший моряк»…»
Но вот послушай дальше, — все тем же медлительным тихим голосом заканчивал свою мысль Константин Георгиевич. — Дальше Бунин говорит: «Я живо представляю себе, как именно Бернар сказал эти слова. Он произнес их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой… А что хотел он выразить этими словами? — спрашивает Бунин — и отвечает: — …Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл… И Бернар знал и чувствовал это… В море все заботило Бернара. Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части… Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему? Но ведь бог любит, чтобы все было хорошо…»
И вот, послушай!..
Константин Георгиевич заметно устал.
— Мне кажется, — упавшим голосом заключил он, — что я, как художник, заслужил право сказать о себе нечто подобное тому, что думал Бернар.
Я не сразу понял, какое отношение имеет все это к впечатлениям от поездки по югу Франции.
Паустовский затих и, прищурившись, чему-то улыбался, а может быть, так только казалось. (У него было такое выражение доброй задумчивости, когда морщинки привычно-ласково сбегаются к уголкам глаз.)
Возможно, ему снова мерещились человеческие голоса и удар волны о камень в небольшой пестрой, рыбацкой гавани, забитой лодками и баркасами до отказа. Слегка покачиваются мачты, а над мачтами шхун возносятся циклопические стены и башни, построенные римлянами или крестоносцами. Отсюда уходили крестоносцы в походы на Восток…
Не сразу все стало понятно.
Но теперь мне понятен смысл иносказания, и мне хочется, чтобы это поняли и другие, чтобы все мы, люди, благодарные Паустовскому за его талант, за его доброту и искренность, за смелость самых трудных открытий и откровений, благодарные за постоянство его усилий, направленных к тому, «чтобы все было хорошо», хорошо понимали его, понимали бы совершенно.
Мне кажется, этому поможет еще одно признание:
— Легко ли? Боюсь, что и этим богатством владеть трудно, не разберешься и в нем… Нет, так не прожить, — усомнился я.
И Константин Георгиевич ответил:
— Не страшно! Непременно жить так, как жил Бернар. Всегда надо слышать звон той цепи, которая помогает нам и в поэзии, и в жизни. Но до сих пор, прислушиваясь, я писал о том, как я жил, теперь буду думать о том, как я хотел бы жить.
Вот о чем говорили мы с глазу на глаз.
СВИДАНИЕ
Говорят, что поэзия — это чувство наших утрат, утрат и возвращений.
В девятнадцать лет, однако, предвидеть не умеешь. Между двумя свиданиями с Катюшей я успел разболтать все, а когда понял, какое зло учинено, уже ничего нельзя было поправить.
До последнего дня Митька Шухман продолжал доставлять мне сведения о ценах на номера в «Аполло», «Британии», «Большой Московской». Он докучал мне своими наставлениями и за все это требовал лишь одного — такой же цинической откровенности.
Мне неприятна была участливость моего друга, но от того, что случилось, я терял голову и понимал только одно: не обойтись мне без чужой помощи.
— Отвечай толком — как она сказала? — приставал ко мне Митька.
— Ну, что сказала? Сказала, что согласна.
— Согласна — придет вообще или согласна — пойдет в гостиницу?
— Не знаю, — отвечал я.
Об этом я действительно не думал.
— Был тюфяком, остался тюфяком. С тебя и какой-нибудь шмары довольно, а не то что Стрешневой. Где обхождение? Мурло — да и только!
Я понимал, что он прав. Я и без Митькиного зубоскальства удивлялся тому, что произошло. Как случилось это между нами? Почему счастливцем оказался именно я, а не кто-нибудь другой — хотя бы тот же Митька Шухман, прославленный хавбек и яхтсмен, имеющий шестнадцать жетонов, заграничные галстуки, идеальный лакированный пробор?..
Роман с Катюшей Стрешневой быстро развивался и теперь вступал в решающую фазу. Не могла дольше продолжаться эта неопределенность с ее судорожными паузами в речах и в движениях, с унизительностью недомолвок, с головокружением от ее, Катюшиной, близости, с бессонницей по ночам. Дальше так продолжаться не должно. Нет, конечно.
— Катя! — сказал я ей. — Катюша, я не могу больше так.
На стадионе было уже почти пусто. Матч женских волейбольных команд, в котором участвовала Катюша Стрешнева, закончился давно, кончился и первый в эту весну футбол. Публика уже разошлась, лишь спортсмены дожидались своих товарищей, не успевших переодеться; их голоса звучали громко и чисто. Вокруг все готово было брызнуть первой зеленью — сырая земля, кусты, напрягшиеся ветки деревьев.
Катя промолчала, я повторил:
— Я не могу больше так, Катюша…