Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 111



Всё это было только одно мгновение. Опять вдруг не стало ни людей, ни воспоминаний, ни цветов, ни твердого, ни мягкого, ни деревьев, ни камней. Не стало даже папы, вернее, того чувства о нем, которое все время не покидало Андрюшу.

Зато Андрюша узнал облако, которое ему показывали с земли: оно было близко и начинало таять.

Андрюша продолжал взлетать к нему, и так же, как прежде, когда Андрюше читали первые сказки, ему стало страшно как-то по-особенному: в животе и страх и восторг, и больше всего хочется узнать, что же произойдет дальше.

Все отступило, шел полет, перед глазами был иной свет божий.

На другой день папа Александр Петрович, надо полагать, слукавил: он наказал сына не за вольность, не за полет, а за то, что Андрюша все-таки ослушался и не постригся. А может быть, Александр Петрович был так неласков, ворчливо вел себя и наказал сына потому, что был глубоко несчастен и собою недоволен. Он, видимо, сожалел, что уступил дяде Арону и теперь павильон лактобациллина — уже не ихний павильон: при посредничестве благожелательного Арона удается продать павильон и все предприятие даже с некоторой выгодой. И все-таки сам Александр Петрович этого не сделал бы, если бы на сделке не настаивала Вера Кирилловна и Кирик Менасович.

Сердитый папа ушел, а наказанный Андрюша весь день сидел дома. Ему запретили являться в павильон, несмотря ни на что.

Грустная жалость охватывала Андрюшу при мысли о том, что все так случается в жизни. В детском теле еще слышались ритмы, страхи и звуки происшествия вчерашнего, и это было для Андрюши главным, приятно было думать о самом себе уже как-то по-другому. Что ни говори, а ведь он совершил полет, ведь он почти авиатор, престидижитатор, Пегу! Зачем же это несчастье с лактобациллином? А может быть, все станет по-прежнему: добрый папа, веселое море, Фина, счастливые утра, сладко-утомленные вечера. Выглаживая на скользком ремне бритву, папа улыбнется своею чуть-чуть горькой улыбкой, тихо скажет: «Ну ладно, не горюй, мой мальчик, довольно огорчений, войн, несогласий. Надо признаться, ты, Андрей, все-таки герой. Я горжусь тобою. Андрей Ефимович прав. А признание, знаешь ли, приходит не сразу: воля нужна, дружок, воля! Ладно! Завтра пойдем в иллюзион или в самовар есть мороженое».

И хотя даже самовар-гигант стал теперь каким-то чужим, лишним и пробуждал такое чувство, какое может пробудить торжествующий враг, Андрюше очень хотелось этого умиротворения, сохранности всего дорогого. Ведь все они хорошие! Ведь Фина честно призналась, что ей страшно. Страшно — что тут поделаешь. А признаться в этом не легко, этого признания она не испугалась, значит, она не такая уж трусиха…

Наступал вечер. Андрюша успел решить задачу о двух бассейнах разной емкости и пристроился у окна, склонившись над любимой книгой «Мученики науки». На этот раз он с особенной жадностью перечитывал главу о несправедливом притеснении еще не признанного, но уже несомненно великого Галилея, когда за окном послышался шум.

Андрюша выглянул и ахнул: не шарабан Арона Моисеевича на новых стальных шинах, а громадный сверкающий бенц Мавро Ангелиди вкатил во двор. Автомобиль с устрашающими гудками и фырканьем затормозил перед самой цветочной клумбой. Это мог сделать только Чаркин. И в самом деле, за рулем с сигарой во рту сидел рыжий Чаркин, вдоль лакированного борта красовался плакат: «Ешьте лактобациллин — гарантия долголетия!» Мгновение — и из кузова — вся в белом — выпрыгнула с букетом роз по-прежнему веселая, смеющаяся Фина, а с нею — ловкач Стивка. Но что удивительнее всего, вслед за ними мешковато вылез папа — добрый, застенчивый и смущенный Александр Петрович.

Было чем смутиться.

Как будто он всегда мечтал о таком случае, Чаркин со всем пылом вмешался в сделку о продаже павильона «Лактобациллин» и остановил ее. Он и Ангелиди вступили пайщиками в предприятие, а Александра Петровича просили остаться руководителем.



…И не стало с того времени на Всероссийской выставке более преуспевающего и популярного павильона, чем тот — над обрывом с высоким шпилем-флюгером: «Лактобациллин». На шпиль теперь была посажена великолепная модель биплана «фарман». Она-то и показывала теперь направление ветра. Люди засматривались на великолепную модель. А многие из посетителей павильона засиживались за столиками в надежде увидеть здесь самого Андрюшу Чаркина, как называли его и мальчики, и офицеры, и господа в канотье. Это случалось довольно часто: Андрей Ефимович любил приходить в гости к Андрюше-младшему.

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ЧЕЛОВЕКУ

В доме номер 19 по Ришельевской улице на углу Жуковского (а в прежние времена Почтовой) на третьем этаже с улицы жил мой приятель, гимназист Доля, сын популярного зубного врача, а над ними этажом выше жила семья Бабель. Они жили дружно.

Для одной стороны было лестно и выгодно дружелюбное соседство первоклассного дантиста, другая сторона ценила верхних жильцов именно за их высокую нравственную репутацию, за то, что глава семьи, старый Эммануил Бабель, достойно нес свои обязанности коммерческого агента заморской фирмы сепараторов до самых последних дней.

В наших с Долей глазах сепараторы — это было что-то вроде велосипедов, тоже поставляемых в Одессу фирмами, они имели неплохой спрос среди хуторян плодоносной Одесской губернии. Но главное заключалось не в этом.

Как раз не это составляло привлекательность близкого соседства.

Долина семья была семьей литературной, то есть здесь выписывались модные журналы с приложением, ходили в литературно-художественный кружок. Кажется, среди пациентов Долиного папы были Бунин и Алексей Толстой, в приемной за журналами я не раз видел Утесова и Клару Юнг.

Разумеется, Доля писал стихи и рассказы и — вопреки обычному — не делал из этого секрета, наоборот, за семейным столом частенько слушали произведения Доли и одобряли их. Вероятно, догадывались, что и моя дружба с Долей — я все-таки был мальчик незаметный, демократический — тоже основана на общности литературных интересов. Иногда вежливо намекали, что не прочь были бы послушать и мои произведения. Я отмалчивался.

А между тем, конечно, я тоже писал. Помню и теперь тетрадки, в которые тщательно записывались эти сочинения. Как правило, сочинения отличались величавостью. В этих вкусах мы резко расходились с Долей, у которого сказывалась наблюдательность, вкус к житейскому и даже смешному: он мог карикатурно описать пациентов отца, дожидавшихся приема, или ухватки размашистой горничной Веры, или гимназического преподавателя, какую-нибудь уличную, а то дворовую сценку. Нет, меня влекли образы вечные. Мои произведения назывались «О том, как это было, или Изгнание из рая», «Огненные языки Апокалипсиса» — и все в таком роде. Я подробно описывал, чего следует ждать грешным людям, и, признаюсь, кроме других причин, это тоже была причина, мешавшая мне спать по ночам. Соблазны дня и вечерних улиц мешались в моем воображении с ужасом возмездия. Разверзается земной шар, как расколовшееся яйцо, и выливается из недр пламя, карающее порок… А в картинах грехопадения праотцев я очень сострадал мною заботливо описанной, нежной, кроткой, беспомощной, золотистой, как у Луки Кранаха, Еве, поддавшейся соблазну и вдруг почувствовавшей свою наготу. Девушка рысцой убегает от преследующего ее свирепого архангела, а вдогонку за ними мужественно шагает Адам, весь в шкурах. Прелестная не знает, куда девать девичьи руки, двух не хватает, чтобы прикрыть стыд. По всему саду с укором падают яблоки и груши…

Нельзя сказать, что я был беспорочный мальчик — увы! Я уже сознался в этом. Вероятно, однако, я инстинктивно чувствовал вечный непреходящий смысл библейских мотивов, образов добра и зла, их мораль и уже начинал понимать преимущество красоты над уродством. Уже тогда мальчику, подростку и юноше, хотелось платить полным рублем за таинственный дар жизни, и мне не нравилась суетность моего товарища, интерес к мелкой разменной монете.