Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 11



А мы молчали. А Рома продолжал:

– Ну что же вы. Разве я неправ, мой брат? Разве мы уже не счастливы, любимая? Мы живы, дышим и едим.

– Я с тобой, – тогда отвечал брат, и мы оба опускали головы и подчинялись.

Терпели – оба – ждали. Пока я снова не заводила: пора жить отдельно. Пора. К тому же с документами дело решилось – то стала первая серьезная победа.

– Значит, пора, – признал не без грусти Рома. – Найдем хорошую двушку, нам одну комнату, другую – брату, он заслужил.

– Может, совсем отдельно? Зачем нам брат, зачем нам кто-то третий, безучастный или, наоборот, слишком близкий, тесный, дробящий нашу мечту.

Но я так и не смогла это сказать. Он бы не вынес.

И мы сменили дупло на две комнаты, для Ромы, его жены и его брата. Потом еще одну. И еще. В четвертой – остановились. Замерли на несколько шершавых, клейких лет.

Автомойка расширялась, обрастала людьми и машинами – с другой стороны здания, я не видела, но знала. Старик – владелец киоска – обновлял ассортимент. Появилась сменщица – затравленные глаза на половину острого лица, черные до колен волосы, поломанные ногти и синяки; я старалась не спрашивать, да и видела ее редко. Так, помогала первое время, подсказывала. Мы сменяли друг друга, работали с утра до поздней ночи по три раза в неделю. Домой я стала ходить пешком, через прозрачный пустырь с гаражами, через сточенный железнодорожный переезд, прямо к последнему препятствию.

Луна быстро, как в перемотке, бликовала, томилась, испытывала, но не надоедала – менялась частенько. Я вбирала, глотала ее и ступала. Несла свой страх через тоннель, переход, в котором горели все лампы, но лучше бы не горели, потому что люминесцентная встреча с собой была даже страшнее. Никто мне ни разу не попался, словно впустив в себя, реальность начинала раздваиваться и растраиваться, образуя множество коридоров вариантов, и для каждого – смертного и нет – он был бы непременно свой.

Рома встречал меня на другой стороне, если еще не уезжал на ночную смену, а если да – а чаще да – присылал своего брата, чтобы тот пел мне песни, развлекал. Но так это не работало, перестало работать.

А я хотела зайти с кем-то из них в тот тоннель и посмотреть, растворится ли человек рядом, отправившись к своим слабостям и страхам, или же я найду его руку; руку того, кто оказался сильнее и остался рядом, несмотря ни на что. Но с тем, не мужем, я делать этого не стала; боялась, вдруг тот, не муж, пройдет испытание, пройдет смело, я знала, смело, и надо будет что-то делать, а я так и не придумала что.

А он, брат, ведь уже намекал, не говорил, но смотрел, и не раз, не раз, догадывался, знал. Он мешал, я чувствовала – тоже знала.

«Не встречай меня больше, спасибо», и брат перестал, затаился, не простил. Я ходила в одиночку, скрывая в кармане эликсир свободы, который горячил внутренности и давал надежду на отдых за закрытой дверью своей комнаты. Тихо, молча, настороже.

И страх шуршал в районе кухни. Лишь брат там, он один.

Когда начались холода, в киоск потянулся определенный контингент. Греться, намаливать жаркое питье и еду. «Маргиналы, демоны, – плевала Чиилова жена, – и что вы их прикормили, гнид?» Она словно боялась, она прятала там, на автомойке, нечто живое или мертвое, появившееся совсем недавно.

Демонов прикормила сменщица – и ведь пожалей одного, налетят профессиональной стаей, – а потом пропала; нет, не ушла, нет, уйти ей было некуда, просто однажды исчезла, и тогда бомжи достались мне сами по себе, в подарок.

Они рассказывали трагичные, гладко выбритые надрывные истории, лезли своими глазами в глаза и все время лебезили. Но я-то знала – они были готовы убить, разгрызть любому глотку, но не на чужой территории, не там, где кормят, не там, где табу. Не наверху.

Я ходила с оглядкой и поделилась бы страхами, но Рома сказал бы, что наш долг, наш общий, тройственный тапас еще и в том, чтобы помогать нуждающимся. Л. хмыкнул бы и попросил быть осторожней. Но я не говорила. Тогда впервые кое-что поняла. Стала звать на помощь владельца.

– Демоны, – ворчал одноглазый старик, прогоняя пропитых кулаками, – чертовы демоны, ракшасы, вот вам, а не хлебные крошки. Вот вам, а не моя еда, вот вам, а не моя жизнь.

– И вам не жаль их? – спросила тогда я. – Вы же помогали мне и сменщице.

Он сказал, что знает, что делает, потому что «сам, да, сам, кхм, в общем неважно». Он понимает, кому надо помогать, а кого гнать.



– И кому помогать?

– Тому, кто работает, – кивнул он коротко и ушел, волоча нечеловечески длинные, нестариковки сильные руки.

Да. Бомжей он гнал. Злил. Но неместных уличных работяг, уборщиков, строителей с грустными глазами, людей без паспорта, без номера, без наименования, графического обозначения, случайно оказавшихся в этих краях, он пускал посидеть на ящиках у батарей; те очень благодарили, покупали дешевый чай по пакетикам и грели рано постаревшие, истлевшие от ветра и несчастья руки. Руки страдания, которым повезло меньше моих, – они никогда не видели покоя и никогда не видели любви. Руки, которые тоже бежали, царапались, цеплялись, дрожали, умоляли, искали, трудились и снова умоляли.

Выживали.

Взял бы Рома их ладони в свои, завел песнь про аскетичную дхарму. А они бы удивились, а они бы заплакали. Они жили в ней, аскезе, так, недобровольно, почти безвыходно, и не было в этом ничего возвышающего, очищающего. Нет, никак не возвеличить нищету. Нищета пропитывала, день за днем прополаскивала их пустые желудки горячей водой, окрашенной то заваркой, то негустым бульоном, чтобы поддерживать ощущение сытости, чтобы длить страдания их жен, детей, сестер и матерей.

И не было этому ни конца ни края, ни края ни конца.

Они выдавали свое происхождение узнаваемой, характерной тоской по дому, который – я знала – лишь казался домом, на расстоянии выглядел как дом, сентиментально им, домом, притворялся, но, конечно, таковым быть переставал еще в точку разрыва, в сам момент отъезда; на самом деле этот некий «дом» пустел, когда, плача, пустели семьи, чтобы наполниться чем-то новым тем и там, куда потом придут, куда потом доберутся.

Но то понимали немногие. Прошлое сладко держало, уютно – уже случившимся, будоражащим, но безопасным – сжимало, крутилось рядом, подпитывало мысли, соскальзывающие в ностальгию, с пяти сторон задевало больные места, натертые еще раньше, настойкой слив и спирта; бередило души, куда пускали порой лишь самых близких, куда пускали никого.

Прошлое побеждало, оно было сильнее, но что же могли сделать они, простые люди, и мы, простые полубоги, полулюди, полукто? Освободиться, заполниться заново. Снова.

Пока не умерли.

Да. Те, кто не умерли, сочиняли истории о том, как умрут живые, о том, как голосисто станет петь ветер, как птицы возьмутся за руки и полетят под горой, как ты да я уйдем куда глаза глядят, уйдем, и черт со всем, черт, понимаешь?

– А брат? Уйти? – всегда страдал Рома. – Ему сейчас уйти? Брат мог остаться там, дать показания против меня и стать наследником, преемником империи отца. Но он ушел, бежал, терпел, был предан.

– Уйдем, – вторила я, – нет, мы уйдем вдвоем – начнем с начала.

– Что это с тобой? С начала начинают те, кто видит скорый конец. Брат будет с нами.

И я всегда просила отвернуться и не смотреть, как плачу, но он всегда смотрел, хоть и отворачивался.

– Ты мое солнце, любимая, – все так же повторял он.

Но я уже не слушала.

К этому, предпоследнему, четырнадцатому году ссылки мы жили неплохо, обустраивали дом на троих, всегда на троих, и я уже не томилась, приняла, свыклась, так и не объяснив себе, что хуже – смириться или нет; я перестала ждать, нашла выход в вечности, обратилась к другому богу, другой богине.

Не богине плодородия. Нет.

О ней Рома не спрашивал. И мы молились, ждали, тела плодов нам не давали. Тела засохли, и тела застряли. В глубине разомкнутой души. Словно жил во мне лишь верхний слой, лишь кожа, под которой никого, постучишься, тук-тук, никто и не ответит; лишь гул и стук, и отзвук стука.