Страница 2 из 17
Африка была скорее телом, нежели лицом. Ее отличали сила ощущений, неукротимость желаний, яркая выраженность сезонов. Первое воспоминание об этом континенте связано с моим телом, покрытым россыпью мелких пузырьков, вызванных перегревом кожи, – безобидный недуг, которым страдают все белые при попадании в экваториальную зону с комичным названием «потница», на английском – prickly heat. Голый, я лежал на койке в каюте судна, медленно огибавшего побережье, минуя порты Конакри, Фритаун, Монровию. Влажный воздух просачивался сквозь открытый иллюминатор на мое припудренное тальком тело, и мне казалось, что оно заключено в невидимый саркофаг или угодило в вершу, точно рыба, которую уже посыпали мукой и собираются жарить. Африка, отнявшая у меня лицо, взамен вернула мне тело – страдающее, воспаленное тело, которое Франция долго от меня скрывала в расслабляющем тепле бабушкиного очага – тело, лишенное инстинктов, лишенное свободы.
Фот. 3. Ахаггар, наскальные надписи на языке тамашек (Алжир)
Вторым приобретением, сделанным на корабле, который нес меня к новому миру, была память. Африканская действительность стерла все, что ей предшествовало: войну, убогое проживание в тесной квартире в Ницце (мы ютились впятером в двух мансардных комнатах, даже вшестером, если учесть служанку Марию, без которой не могла обходиться бабушка), продовольственные пайки, бегство в горы, где скрывалась мама, чтобы не попасть в лапы гестаповцев. Все это стерлось, исчезло, утратило реальность. Отныне для меня все «до» и «после» будут заключаться в одной лишь Африке.
Свобода в Огодже была царством тела. Ничто не сдерживало моего взгляда, когда я стоял на цементной платформе, служившей основанием нашему дому. Подобный жилищу, устроенному на плоту, дом наш высился посреди океана трав. Если как следует напрячься, я и сейчас смогу воспроизвести расплывчатые границы этого уголка. Кто-то, сохранивший фотографическую память о нем, был бы поражен, сколько всего мог увидеть восьмилетний ребенок. Прежде всего, конечно, сад. Не сад как место для отдыха – да и существовало ли в этой стране что-то, предназначенное для праздности? Нет, это было скорее полезное пространство, где отец посадил плодовые деревья, манго, гуайяву, папайю, а в качестве изгороди перед верандой – апельсиновые и лаймовые деревья, чьи листья муравьи «подбили» белым пухом, создав воздушные гнезда для безопасности своих яиц. В задней части постройки, посреди зарослей кустарника, располагался курятник, где мирно жили куры и цесарки, о присутствии которых свидетельствовали лишь парившие в небе стервятники, в которых отец иногда палил из винтовки. И все-таки это был сад, раз уж один из слуг носил титул садовника – garden boy. На другом конце наших владений, вероятно, стояли хижины слуг: «боя», «младшего боя» и наверняка повара, которого мама особенно любила, готовя вместе с ним разные кушанья, не французские, а например арахисовый суп, жареный батат или фуфу – ямсовую кашу, ставшую нашим повседневным блюдом. Время от времени мама ударялась с ним в эксперименты: варенье из гуайявы или цукаты из папайи, или сорбеты, которые она взбивала собственноручно. В этой части двора всегда было много детей, которые приходили сюда каждое утро поиграть и поболтать с нами и с которыми мы расставались лишь с наступлением сумерек.
Все это может создать впечатление колониальной, очень организованной, почти городской, или, по крайней мере, деревенской жизни, по образу Англии или Нормандии доиндустриальной эпохи. Но это была жизнь, полная свободы тела и духа. Прямо перед домом, в противоположном направлении от больницы, где работал отец, открывался безбрежный травяной простор, слегка волнуемый ветром, в котором легко терялся взгляд. На юге пологий склон вел к затянутой туманом долине Айи, притоку реки Кросс, и селениям – Огоджа, Иджама, Бавоп. На севере и востоке расстилалась обширная красноватая равнина, утыканная гигантскими термитниками и перерезанная многочисленными ручьями и болотами, и виднелась кромка леса – владения исполинов: ироко – «африканского дуба», аукумеи; и над всем этим – безбрежное небо, ярко-синий купол с палящим солнцем, во второй половине дня неизменно затягивавшийся грозовыми облаками.
Еще я помню ощущение мощной, постоянно довлевшей надо мной силы. Нет, не той скрытной, лицемерной, неотступно преследующей, с которой хорошо знакомы те, чье детство пришлось на военные годы, заставляющей тебя тайком пробираться из дома, шпионить за немцами в серых шинелях, снимающими шины с бабушкиного «де дион-бутона», слушать сквозь сон разговоры о контрабанде и шпионаже, все эти завуалированные словечки, сообщения, пришедшие от отца по каналам господина Ожилви, американского консула, и особенно разговоры о голоде, об отсутствии всего на свете – по слухам, бабушкины кузины питались овощными очистками. Та, довлевшая над всеми нами сила военных времен на самом деле была не физической. Она была тайной и скрываемой, как болезнь. Но от нее бесконечно страдало мое тело, она вызывала приступы ничем не снимаемого кашля и такие сильные головные боли, что мне приходилось порой прятаться под длинной юбкой круглого стола и изо всех сил давить кулаками на глазницы.
Огоджа дала мне ощущение совсем иной силы – открытой, реальной, от которой по телу пробегала дрожь. Она проявляла себя в каждой детали жизни и окружающей природы. В грозах, каких я прежде не видывал и о каких даже не мог помыслить, в исполосованном молниями чернильном небе, ветре, разбрасывавшем, как спички, деревья вокруг сада, срывавшем пальмовые кровли, вихрем влетавшем в столовую из-под двери и гасившем керосиновые лампы. Порой вечерами с севера приходил и красный ветер, от которого сияли стены. Электрическую силу я обязан был принять, приручить, и мама изобрела такую игру: подсчитывать секунды, отделявшие нас от удара грома после всполоха молнии, слушать, как он приближается километр за километром, а затем уходит в горы. Однажды днем, когда отец оперировал в больнице, молния проникла в дверь и бесшумно расползлась по полу, расплавив металлические ножки операционного стола и подпалив резиновые подошвы отцовских сандалий; затем стянулась в шар и ушла так же, как и явилась, тем же путем, точно эктоплазма, а затем вознеслась в небеса. В легендах часто бывает отражено не что иное, как реальность.
Африка, несомненно, обладала силой. Для ребенка, которым я тогда был, эта сила была всемогущей, неоспоримой. Она вызывала прилив энтузиазма. Трудно говорить об этом сегодня, после стольких бедствий и потерь. Мало кто из европейцев испытал это чувство. Служба отца сначала в Камеруне, а затем в Нигерии создала для него нетипичную, исключительную ситуацию. Большинство англичан, работавших тогда в колониях, выполняли чисто административные функции. Они были либо военными, либо судьями, либо окружными комиссарами (все эти D. O., чьи инициалы, звучавшие на английском как «ди-о», наводили на мысль о чем-то религиозном, вроде названия молитвы «Deo gratias», которую мама нам читала на веранде каждым воскресным утром). На территории радиусом порядка шестидесяти километров отец был единственным врачом. Кстати, приведенная мной цифра сама по себе не несет никакого смысла. Окружным центром был городок Абакалики, в четырех часах езды, и, чтобы туда добраться, следовало сначала переправиться через реку Айя на пароме, а затем пересечь густой лес. Другая ближайшая резиденция D. O. находилась на границе Французского Камеруна, в Обуду, у подножия холмов, где до сих пор еще водились гориллы. В Огодже отец возглавлял клинику (бывшую миссионерскую больницу, оставленную монахинями) и был единственным доктором на всю северную часть провинции Кросс-Ривер. Там ему приходилось делать все, как он скажет позже, «от родовспоможения до вскрытия». Мы же с братом были единственными белыми детьми во всем регионе. Однако мы и знать не знали ничего о том, что сформировало общепринятое и карикатурное представление о ребенке, чье детство прошло в колонии. Когда я читаю «колониальные» романы, написанные англичанами той эпохи, либо времени, предшествовавшего нашему приезду в Нигерию, – Джойса Кэри, например, автора «Мистера Джонсона», я в них не нахожу для себя ничего знакомого. Читая Уильяма Бойда, который также провел часть детства в британской Западной Африке, я ничего не узнаю: его отец был окружным комиссаром (кажется, в Аккре, Гана). Мне вовсе ничего не было известно о том, что он описывал: тяготы колониальной жизни, нелепое поведение белого общества, прозябавшего на побережье, все те мерзости, к которым дети так восприимчивы, их презрение к туземцам, из которых они знали только слуг, вынужденных раболепствовать перед детьми хозяев, и еще: неизбежная групповщина, объединявшая и вместе с тем разделявшая детей одной крови, в недрах которой они видели в окружающих лишь отражение собственных недостатков и фальши и которая становилась настоящей школой, формировавшей у них расистское сознание и подменявшей собой путь истинного познания. Могу с уверенностью сказать, что, слава богу, все это было мне совершенно чуждо.