Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 31

— Я так примечаю, что будто они посерьезнее стали… может, какие догадки и имеют с женихом.

— И мне в последнее время она странной кажется: ласковее еще, почтительнее и нежнее ко мне, а все как-то иначе… Точно все спросить хочет и не решается.

— Вы бы сами сказали.

— Не моя тут воля, Секлетея. Мне путаться не следует.

Секлетея степенно положила крестное знамение и проговорила:

— Конечно, как думаете лучше.

— Я думаю, если нужно, так Наденька и помимо меня узнает, нам же вступаться грех. Так вот я и хотела сказать тебе, что вступаться нам считаю грехом и ты молчи по-прежнему.

— Слушаю-с!

— Господин Алтуфьев приехал?

— Приехали. Сейчас, наверно, к вам придут.

Обыкновенно Алтуфьев приезжал с утра во Власьево. Надя встречала его, и они вместе шли во флигель к Софье Семеновне. На этот раз последняя увидела, что Григорий Алексеевич идет к ней один.

— Вот они! — показала Секлетея.

— Вижу. Ступай!

Алтуфьев вошел с книгой в руках.

— А Надя? — спросила Софья Семеновна.

— Я сказал, что один пойду к вам. Мне надо спросить у вас, Софья Семеновна…

Власьева закрыла глаза и кивнула головой, что готова, дескать, отвечать.

— Вчера мы с Надей ездили в Спасское, — заговорил Григорий Алексеевич.

— Знаю.

— И вчера ни она, ни я не решились беспокоить вас.

— Ну?

— Вчера в Спасском мы обходили старый дом и зашли в спальню, где умер покойный граф. Там все было, как в день его смерти, и лампадка теплилась у образа, а против кровати, на стуле, стоял портрет графини. Мы вошли, остановились. Вдруг старик-лакей спрашивает Надю: «А портрет графини, вашей матушки, прикажите здесь оставить или к вам во Власьево отвезти?»

— Он спросил это?

— Да.

— Ну, а Надя?

— Она посмотрела на меня и заплакала.

— А старика-лакея вы не спросили, кто велел ему сказать это?

— Старый человек, который приезжал перед смертью графа.

— Какой старый человек?

— Овинский.

— А сам Овинский где теперь?

— Не знаю. Он уехал в день смерти графа. Потом я посылал разыскивать его в Москву.

— Зачем?

— Он увез свои часы, и вместе с ними исчез кусок пергамента, который граф держал в руках мертвый. Овинский, вероятно, увез его.

— И не нашли его?

— Нет. Старого часовщика, с тех пор как он уехал в Спасское, никто не видел в Москве.

— Так Овинский, уезжая, велел лакею спросить Надю о портрете?





— Да.

— Ее, значит, воля. Хорошо, призовите Надю! — и Софья Семеновна протянула руку к книге, которую принес Алтуфьев.

— Это — книга о розенкрейцерах, помните, вы мне дали ее, — сказал Алтуфьев. — Вот что: если можно, подарите ее мне.

Софья Семеновна кивнула в знак согласия.

— Так идите за Надей и возвращайтесь с нею.

Глава XXVI

«Отношения набекрень», как говорил Тарусский, между бароном и Веретенниковым завершились полным примирением.

Еще во время переговоров о дуэли Веретенников решился наконец и сделал предложение Вере. Оно было принято. Веретенников совсем обезумел от счастья, сломал качальную скамейку в саду, чуть не задушил в своих объятиях Владимира Гавриловича и явился к барону в имение, чтобы извиниться, пешком, потому что долго было ждать, пока подадут лошадей. Он был так мил в своем безумии, что сердиться на него не было никакой возможности.

Барон сначала был недоволен, что болезнь отправленного в Москву Рыбачевского задержит продажу имения. Он даже ездил к нему и узнал, что горбун вне всякой опасности и, быстро поправляясь, собирается в Италию.

Власьевский мир был в общем до того счастлив, что даже нелепая острота Тарусского, что «Рыбачевский потому собирается в Италию, что Италия не может собираться в него», имела успех и вызвала хохот.

Один Владимир Гаврилович не мог равнодушно вспомнить о горбуне и часто за чаем, вылив в свой стакан все сливки из молочника, вдруг вскрикивал:

— Нет, какой подлец, извините за выражение, каков! Ну, не буду я Владимиром Власьевым, если не проучу его!

И он успокаивался лишь тогда, когда Тарусская, которой не хватило сливок, бранила Рыбачевского, чтобы доставить ему удовольствие.

— Так вы согласны со мной, Анна Сергеевна? — переспрашивал он, и она должна была отвечать:

— Вполне согласна, Владимир Гаврилович.

Раз как-то Алтуфьев попробовал объяснить ему свой взгляд на Рыбачевского. Он нарисовал на визитной карточке треугольник и показал его вершиной вверх Владимиру Гавриловичу.

— Вот видите треугольник? Так он изображает добро. Это высшая эмблема всего прекрасного и добра. А переверните его? — и Алтуфьев повернул треугольник вершиной книзу. — А так — высшее выражение зла. Зло — в добре и добро — в зле. Они соединены неразрывно, как свет с тенью. Вот что, по-моему, — Рыбачевский.

Владимир Гаврилович ничего не понял и сердито спросил:

— Значит, по-вашему, Рыбачевский — не подлец?

— Да не об этом речь.

— Ну, и целуйтесь с ним!

— Рыбачевский сам себя за пояс заткнул, вот что он, по-моему, — сказал Тарусский, и все засмеялись.

Окончательно Владимир Гаврилович утешился тем, что ему сказали, что он будет посаженым отцом у племянниц и Софья Семеновна закажет ему новый фрак для этого.

Рыбачевский уехал в Италию, не покончив дела о покупке имения, но Алтуфьев предложил барону заплатить за его имение ту же цену, что и Рыбачевский.

После разговора с Софьей Семеновной портрет графини был привезен во Власьево и повешен в комнате Нади.

Глава XXVII

Миша с утра был в волнении. Няня особенно тщательно умывала его и терла ему мылом за ушами, отчего он, жмурясь и мотая головой, долго страдал над тазом, безропотно, однако, подчиняясь этим страданиям.

С указательного пальца лимоном оттерли ему последствия старательных занятий науками в виде чернильного пятна.

Занимался он особенно прилежно, потому что ему говорили, что если он будет вести себя хорошо и учиться, то повезет на свадьбе образ в церковь и обратно из церкви. Это было не только чрезвычайно лестно, но и немножко пугало: как это вдруг участвовать на свадьбе и не отзовется ли это потом чем-нибудь? Но, когда Мишу уверили, что мальчики всегда возят в церковь образ, ему захотелось тоже повезти.

Одели его в новый белый шелковый костюм с матросским воротником, и он в этом новом костюме, в новых туго натянутых чулках чувствовал себя тоже как будто новым.

Он ждал с нетерпением дня свадьбы. Ему казалось, что в этот день начнется все особенное. И оно началось.

Началось оно с того, что Мишу повели, чтобы обувать невесту. Он пошел, но не к Наде, которой теперь не было, а к принцессе, потому что Надя стала принцессой.

В самом деле, только принцесса могла быть такая, в белом наряде со шлейфом, в длинной, прозрачной, до самого пола фате с белыми цветами. Она не двигалась, не говорила, а так что-то такое была, как воздух. И атласная туфля была особенная. Миша нашел в ней золотой. Вслед за тем мама помогла ему надеть туфлю Наде на сквозной шелковый чулок.

Потом они все перенеслись в большой зал вниз. В углу лежал ковер и стояли образа. Софья Семеновна благословляла образом, Надя становилась на колени. Ей было так хорошо, что она плакала. Софья Семеновна тоже плакала. И Мише хотелось тоже плакать от переполнявшего его чувства. Но он был молодец и потому воздержался от слез.

Ему дали образ, очень тяжелый. Он прислонил его к груди и, поддерживая руками, понес, стараясь делать это как можно лучше, так как особенность торжества и в том тоже заключалась, что он нёс образ и все смотрели на него. Но один момент у него вдруг зачесался нос, и так как руки были заняты, то он пригнулся было к образу, чтобы почесать о него нос, но, почувствовав металлический запах ризы, вспомнил, что это — образ, и, хотя ужасно хотелось почесать нос, выпрямил голову и перетерпел, жертвуя собою для торжества.