Страница 2 из 31
— Я никогда не бывал в деревне, — сказал Алтуфьев, вдобавок к словам выразительно, но прилично размахивая руками. — Какая здесь ширина!.. И потом эта даль!.. Точно сливаешься с нею, точно сливаешься, очень хорошо!..
Ему хотелось сказать что-то поэтически-философское, но оно не вышло у него.
— То есть как сливаешься? — спросила Вера, не любившая ничего неопределенного и недоговоренного.
Веретенников в своем углу скривил рот в усмешке. Он делал это каждый раз, когда Вера вступала в разговор; так и сегодня.
— Да-да, в самом деле, как это ты сливаешься? — подхватил барон, привязываясь к словам Алтуфьева и дразня его, как обыкновенно начинают, хихикая, дразнить «своего» человека от собственной неловкости в чужом обществе, куда попали с ним в первый раз.
— Это — то, что говорят: душа простора просит, душой сливаешься, — серьезно сказала Надя, вторая дочь Власьевой. — Когда после каменных стен города увидишь этот простор, словно крылья вырастают.
— Ну, а я весь свой век до сих пор провел в городе, — тихо добавил Алтуфьев, сложив руки на коленях.
Барон наклонил голову и проговорил, как бы не смея спорить:
— Ну, это — другое дело, когда есть защита такого гностика, как Надежда Константиновна. Гностики, — пояснил он, обращаясь к Наде, — это — средневековые ученые, которые толковали своими примечаниями темные места классиков.
— Гностики относятся ко второму и третьему векам, — не выдержав, сказала Софья Семеновна, уже несколько недружелюбно поглядывавшая на барона.
Владимир Гаврилович вдруг пришел в волнение и замотал головой, схватившись за «морской узел», точно придя в отчаяние от смелости невестки, решившейся опровергать петербургские авторитеты в смокинге.
— Как же, Софи, — начал он, — известно, что гностики в средние века…
— В средние века, — перебила его Власьева, — были глоссарии, писавшие примечания, или глоссы, а развитие гностицизма относится к началу второго века, когда возникла в Александрии секта…
— Вассилидиан! — вдруг подсказал из угла Веретенников.
— А вы, как видно, — специалист по истории? — обратился к нему Нагельберг.
— Никакой я не специалист…
— Как бы то ни было, — заговорил снова Алтуфьев, — но в деревне масса поэзии, масса! — повторил он, раскинув руки.
Барон, задетый за живое своей осечкой на гностиках, снисходительно обернулся к нему:
— Ты не видел настоящей поэзии, мой друг! Я понимаю на Рейне — эти скалы, эти замки, это — истинная поэзия, а тут, кроме курных изб да плоскости, ничего нет.
— Вот именно плоскости, — неожиданно повторил Владимир Гаврилович и захохотал, видимо, в знак того, что он вполне заодно с бароном.
— Я знаю Рейн по картинкам и фотографиям, — сказал Алтуфьев, обращаясь почему-то к Наде. — Говорят, в изображениях он еще поэтичнее, чем на самом деле, но никогда меня не тянуло на Рейн. А вот если бы кто мог изобразить всю прелесть поля так, как я увидел его теперь, то я давно вырвался бы в деревню.
— Да, напрасно барон думает, что у нас и искусственной поэзии нет, — ответила Надя. — Вы не были в Спасском? Оно ближе от вас, чем мы.
— Но там никто не живет, я спрашивал, — сказал барон.
— А вы все-таки поезжайте, посмотрите.
«Как она хорошо это сказала — „искусственной поэзии“!» — подумал Алтуфьев и спросил:
— Что ж там, в Спасском?
— Поезжайте — увидите.
Глава III
Высокие дубы сомкнулись темным сводом над дорогой и сердито шептались, словно возмущенные тем, что был нарушен их покой. В открытом поле стояло безветрие, и тем страшнее и загадочнее казался шум дубовых листьев, как будто они шевелились сами собой. Переход от света и безмолвия поля к этому шуму и тенистому сумраку был совершенно неожиданный. Дальше впечатление усиливалось — сумрак сгущался и шепот становился определеннее. Светлые промежутки между широких стволов затемнялись мелкими деревцами и кустарником, мало-помалу сгущавшимися в сплошную стену тяжелой, сырой темно-зеленой листвы, — обдало холодком погреба, и плесень на дороге стала совсем влажной. Казалось, что давно не проезжал и не проходил тут никто.
Алтуфьев с Нагельбергом молча сидели в своей коляске. Неопределенное, но как будто благоговейное смятение охватило их.
Через отворенные настежь фигурные железные ворота с графской короной они въехали в обсаженный, как и дорога, высокими дубами круг, обогнули его и остановились у подъезда. В средине круга бил невысокий фонтан в широком каменном бассейне. Сквозь ветви дерева виднелся дом со старинной лепкой и большими окнами с переплетом из мелких квадратных стекол. Кругом не было ни души. Один только плеск фонтана свидетельствовал о ютившейся здесь таинственной жизни.
— Никого! — проговорил Нагельберг, и ему самому показалось, что голос его как-то странно прозвучал в этой непривычной обстановке.
«Да, никого!» — точно ответили и дом, и дубы, и плеск фонтана, и сейчас же дубы зашептались, и фонтан застучал водой о камень о своем, как будто гораздо более важном, чем появление приезжих.
Безмолвие дома, непонятный язык шептавшихся листьев, плеск воды и гул камня от этого плеска сливались в одно общее, что говорило о неизменном и вечном и пренебрегало мимолетной, преходящей человеческой жизнью.
— Ну что же, войдем! — на этот раз тихо предложил Нагельберг Алтуфьеву.
Они поднялись по ступеням подъезда. Тяжелая дверь оказалась не запертой. Она вела в круглый вестибюль, где была другая дверь, больше первой, вся резная, и в этой резьбе готическими буквами был написан ряд вопросов на одной стороне и ответов против них на другой.
«Кто ты?» — «Я — брат твой». — «Где твой отец?» — «Подними глаза к небу!» — «Где твоя мать?» — «Опусти глаза на землю!» — «Что воздаешь ты отцу?» — «Поклонение». — «Что воздаешь ты своей матери?» — «Труды мои при жизни и тело мое после смерти». — «Если мне понадобится помощь, что ты дашь мне?» — «Я разделю с тобой половину дневного заработка и хлеб скорби; ты будешь отдыхать в моей хижине и греться у моего огня!»
— Очень мило! — сказал барон Нагельберг, прочтя эти вопросы и ответы.
Вторая дверь была тоже не заперта.
За нею была просторная прихожая с деревянной лестницей наверх, с зеркалом в мерной раме, с дубовым резным ларем и вешалкой. На столике у зеркала лежала мягкая широкополая шляпа, на вешалке висел коричневый плащ, в углу, в особой стойке, стояла трость с золотым набалдашником. Не было заметно ни пыли, ни тяжелого затхлого запаха старины.
По лестнице медленно, не спеша спустился седой с длинными редкими волосами старик в старомодной коричневой ливрее, в чулках и башмаках. Неслышно ступая, приблизился он к гостям и остановился, уставившись на них белесыми, как будто уставшими смотреть на земной мир, глазами. В этих глазах и во всем выражении бритого старческого лица с ввалившимся ртом было что-то также напоминавшее о пренебрежении к ничтожеству этой жизни, как оно чувствовалось в безмолвной тишине дома, шепоте листьев и настойчивом плеске фонтана.
— Мы приехали, — заговорил барон, — мы приехали… Ведь это — Спасское? — спросил он, вдруг найдя, что неудобно сознаться перед стариком, что приехали они сюда исключительно ради одного любопытства.
— Это — Спасское, имение графа Горского, — ответил старик. — Только графа нет в настоящее время дома. Как прикажете доложить им?
Барон назвал себя и товарища.
— Может быть, вам угодно подождать графа? — предложил старик. — Пожалуйте в библиотеку!
Библиотека была смежная с прихожей высокая комната. Книжные полки с резными колонками закрывали стены от пола до самого потолка. Их разделяла на два яруса галерея с бюстами на перилах. Посредине стоял огромный стол; на нем лежали альбомы и папки с гравюрами. В углублении окна старинное кожаное кресло казалось только что сдвинутым со своего обычного места, и на столике возле него лежала открытая книга с пожелтевшими страницами. Тут же на серебряном подносике стояли стакан и граненый графин с прозрачной, как хрусталь, водою.