Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 31

После его слов мне стало до крайности противно. Как это, в самом деле: гость у него был, ели, пили вместе, и вдруг он его по первому же опасению головой выдает, чтобы самого его как-нибудь не заподозрили?! И мое положение тоже выходило отвратительное. Указывают мне на важного повстанца, серьезного врага, а этот враг безукоризнен предо мною, и должен я его взять крадучись, потихоньку, точно украсть свободу у него, и без всякого на то приказания, а по собственной воле, по доносу явного предателя и быть заодно с этим предателем в его гнусности!

Противно мне, а вместе с тем нельзя же отпустить повстанца теперь. Подумал я, да и говорю: «Вот что, пан Рыбачевский: послан я сюда только за фуражом и служу, чтобы положить живот свой, если нужно — биться до смерти. Ну так вот, скажите вы пану Овинскому, что ежели мы — враги, то пусть он завтра, как рассветет, разведется со мной поединком. Будем мы биться с ним до тех пор, чтобы один из нас только живой с места ушел».

Видит Рыбачевский, что презираю я его, отправился к Овинскому, возвращается, говорит: «Пан согласен — завтра на рассвете», а сам преподло улыбается. Смешно ему на меня, должно быть.

Плюнул я мысленно и пошел в шинок. На голой скамейке спать пришлось. Только не спалось мне. Долго ворочался я. Встал, пошел посты осмотреть. Ночь была безлунная, но звездная. Звезды шибко светили, так что в полумраке все-таки видно было. Обошел я посты.

«Не стоит спать, — думаю, — погуляю немного». Прошел к костелу, вижу, к решетке лошадь привязана, оседланная, как следует. Любопытно стало — что бы это значило? Насторожился я, залез в куст, притих. Только через некоторое время слышу: хрустит щебень на дорожке. Шаги. Отворяется дверка в решетке, а голос Рыбачевского говорит по-польски: «Тут для вас лошадь привязана». Выходит Овинский и вскочил в седло. «Как же, — говорит, — я вас одного-то здесь оставлю?» Рыбачевский махнул рукой: «Что же делать! Лучше мне одному, чем нам вместе погибать; вы для родины нужнее. Поезжайте с Богом. Напрасно вы его от той рюмки вина удержали». А Овинский ему в ответ: «Нет, — говорит, — с саблей в руках, сколько хотите, а так неладно, пан. Вернусь со своими, тогда посмотрим!» — и поскакал, не успел я и из куста выйти.

«Стой, — говорю, — горбун, ты что же это такое затеял?»

Нужно было видеть его тогда. Оказалось, слов он моих Овинскому не передал, а послал его за своими, чтобы оцепить нас. Это он меня ему предать хотел, а его — мне, и так, и этак, значит, и нашим, и вашим. Ну, тут взбесился я и изругал пана Рыбачевского ругательски. Все, что вспомнил, высказал, убил бы, кажется, если бы не скверно было давить эту гадину.

В ту же ночь увел взводы из деревни, а потом, спустя недолго, видел, как этот Рыбачевский с нашим генералом в коляске катался — перешел, значит, на нашу сторону. Ну, так теперь сами понимаете, что мне с ним после всего происшедшего в доме невестки встречаться неделикатно!

Так и не вышел Владимир Гаврилович к гостям.

Алтуфьев, когда устроились после живых картин танцы, танцевал с Надей, долго улыбался, вспоминая рассказ Власьева и глядя на неуклюжую, не по росту гордую фигуру Рыбачевского, прохаживавшегося с самодовольной улыбкой. Должно было быть очень смешно, когда этого горбуна «ругательски ругал» Власьев ночью при свете звезд у костела. Улыбался Алтуфьев и глядя на жену земского начальника, удивленно посматривавшую на него, отчего он не танцует с ней; улыбался он и при виде неумевшего танцевать Веретенникова, жадно следившего сухими, воспаленными глазами за Верой в туре с бароном. И хотя и Рыбачевский, и жена земского начальника, и Веретенников, и гимназисты, и чиновник казначейства, надевший белые перчатки для танцев и не попадавший в такт, были действительно несколько смешны, но Алтуфьев улыбался не ради насмешки над ними, а, напротив, потому только, что самому ему было очень хорошо и очень весело в этот вечер.

Окна и двери были отворены на балкон, в них вместе с теплом летней ночи вливался синеватый сумрак, особенно свежий и живой в сравнении с освещенным лампами залом.

Рояль играл без устали, и без устали Алтуфьев любовался Надей, следя за ней, думая только о ней и не помня ничего, кроме нее.



Изредка, когда он выходил на балкон и звуки рояля становились глуше и затихали, со стороны деревни доносилась песня, странно раздававшаяся среди безмолвно-темного сада с заснувшими высокими липами и мерцавшим над ними звездными лучами небом.

На миг словно замирало все, а потом песня издали снова врывалась, играл рояль, Алтуфьев бежал в освещенный лампами зал и находил там Надю, которая была для него и жизнь, и прелесть, и радость.

Жизнь была похожа на грезу, и грезы становились жизнью.

В эту ночь Алтуфьеву снилось, что они все еще кружатся в зале с Надей, но только этот зал не власьевского дома, в котором танцевали они вечером, а другой — с чудесными прозрачными колоннами, круглый, с небесным куполом вверху. Они кружатся, поднимаясь к этому куполу, и несутся, подхваченные крыльями. Стены зала тают, как утренний туман, колонны исчезают, небесный свод разливается шире и шире, слышится музыка, точно тихий звон вытягивающихся серебряных нитей. Алтуфьев делает усилие, чтобы подняться еще выше, туда, где музыка должна быть лучше и слышнее, но его ноги опутываются и ему становится трудно двигать ими. Длинная мантия пилигрима мешает ему, он напрасно бьется в ней.

В это время появляется скромно одетая, бедная, тихая женщина, та самая, которая изображена на портрете с часами. Алтуфьев узнает ее и вовсе не находит странным ее появление. Она присаживается к нему, заглядывает в лицо, точно хочет убедиться, узнает ли он, кто она; тогда он берет ее за руку и ведет. Ему легко идти с нею. Он почему-то торопится, чтобы попасть на поезд, но они минуют целые ряды вагонов, и он хочет бежать по платформе. Шипя и свистя обгоняет их паровоз, за ним тянутся, стуча полосами, вагоны, и бегут неудержимо их квадратные дребезжащие окна.

Алтуфьев беспокоится, что не попал на поезд, но вместе с тем ему приятно, что его удержали. Вагоны заворачивают в низкую закругляющуюся аллею из подстриженной акации. Акация переходит в клумбу цветов. Женщина, которая привела его сюда, заслоняет его от шатра. Он не видит этого шатра, но знает, что там идет пир. Клумба становится круглым фонтаном, который плещет и бьется о серый мшистый камень водоема; дубы начинают шептаться.

Алтуфьев с поразительной ясностью узнает старый дом, видит себя перед ним, и рука, которая до сих пор вела его, оберегала и защищала, показывает ему на этот дом. Он чувствует, что его молят, просят, приказывают ему, требуют от него, чтобы он вошел. И о том же самом шепчут дубы и плещет фонтан в своем водоеме. И до трех раз видит он этот дом.

Глава XIV

Алтуфьев остался ночевать во Власьеве, потому что так устал, что не был в силах возвращаться домой верхом, как приехал.

Проснулся он утром с непонятным, но совершенно определенным сознанием, что ему обязательно нужно сейчас же, как вот он встанет, куда-то спешить, и как можно скорее. Это сознание было очень ясно, в особенности пока не наступило полное пробуждение и утренняя дрема еще слепила глаза. Когда он очнулся, оно затуманилось, но все-таки отчетливо виделся старый дом с его фонтаном и дубами, и Алтуфьев смутно чувствовал, что он поедет из Власьева не домой, а туда, к этому старому дому, зачем — он сам не знал хорошенько, но так было нужно теперь. Ему хотелось этого — вот взять просто и поехать, хотя бы для того, чтобы убедиться, все так же ли там шепчут дубы и вода плещет?

Утомленные вчерашним днем, хозяева Власьева еще спали, и Алтуфьев, не беспокоя их, велел передать, что вернется вечером, подробно расспросил, как найти дорогу прямо в Спасское, и, бодрый, отправился, мерно покачиваясь на скрипящем кожей мягком седле, ощущая ту легкость и приятность, которые являются обыкновенно, когда сознаешь, что делаешь именно то, что нужно. И лошадь бежала, как будто сама угадывала дорогу. Но главное, конечно, заключалось в том, что Алтуфьев был молод, любим, сам любил и был счастлив.