Страница 30 из 51
Но с такою мыслью — не тягостно ли существование? И куда укрыться от этого: каждый момент земного существования может возродить их в памяти, ибо:
«Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся;
Приемлем с жизнью смерть свою,
На то, чтоб умереть, родимся.
Без жалости все смерть разит:
И звезды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит».
Кажется: из самого воздуха зубриловского могут как бы возникнуть мысли, материализованные поэзией того, кто проходил когда-то по залам дворца и аллеям парка — где и ты теперь идешь. И тем более трагично должно быть внутреннее ощущение художника, когда он сознал: именно его искусство укорачивает ему жизненный срок: «А я, никогда не зная покоя днём, забывая о сне по ночам — горю… в стремлении к моему счастью, к красоте! Я должен быстро сгореть»40. Не без романтической экзальтации, но верно…
Но искусство же и бессмертие может дать! «Но я пиит — и не умру!»— утвердился в том когда-то Державин. «Но я художник — и не умру!»— мог бы повторить ему вслед Борисов-Мусатов.
Он замахивается на само время, взявшее его в плен, сделавшее заложником вечности. Замахивается в дерзновенной попытке выйти из-под его власти. Войти в вечность. Не просто остановить мгновение, как прежде, намеревается он теперь, но перевести мир своего духовного состояния из времени в вечность, превратить остановленное мгновение в «атом вечности». Инобытие и вечность — тождественны. Дух не может не ощущать своей причастности к неземному. Символизация духовного состояния в живописных образах становится попыткой эстетической фиксации вневременного бытия, своего рода материализацией вечности.
«Не мнит лишь смертный умирать
И быть себя он вечным чает…».
Гаврила Романович после обольщения мыслью о поэтическом бессмертии сумел постигнуть тщету всех обольщений. Виктор Эльпидифорович о том не догадывался; творил себе да творил собственную иллюзию.
Таков «Гобелен».
«Гобелен»— произведение рубежное. С него — начало признания. Тоже ведь важно. Потому что непонимание — это и боль художника. Особенно тяжко оно в одиночестве. Искусство, конечно, становится прибежищем. Но искусство ещё и надежду подаёт: к установлению невидимой, невещественной связи между мастером и окружающими, которые воспринимают сокровенные переживания творца, воплощённые в дорогие для него образы. Искусство рождает надежду на разрушение ограды одиночества в установлении душевной близости со многими — опосредованной, но всё же близости. Непонимание душит надежду, и одиночество становится безысходным.
Да и как бы ни был уверен в себе художник, сомнения для него неизбежны — не сомневается лишь ремесленник. И становится невмоготу от всего.
А критика (вспомним) пока лишь бранилась. Среди земляков он слыл «чудаком»— не более. Всерьёз к его живописи никто не относился, картин, разумеется, тоже никто не покупал. Денег мало, почти нищета. Приходится жить, и жить вдали от художественных центров — в Саратове. Давит болезнь. Одиночество, одиночество, одиночество…
Событийность, которая отстранялась им в искусстве, тяготила в окружающей реальности всё невыносимее. А искусство всё приманчивее тянуло в призрачный, ирреальный, иррациональный мир. «Когда меня пугает жизнь — я отдыхаю в искусстве». Погружение в творчество даёт ощущение (или иллюзию?) полноты жизни, счастья.
Но ведь и в творчестве гармония еще не достигнута. Она пока лишь в названии осталась — как мечта, как идеал. Только одно — он ясно сознал — может дать ему счастье её постижения. «Знаете ли вы, в чем заключается истинное счастье человека? — Это из дали времен доносится обращенный теперь уже к нам голос художника. — Я это счастье нашёл. Оно живёт в труде. Всё остальное — пустота. Счастье, которое даёт творчество во всех его видах, есть самое величайшее счастье человека»41.
Счастье в труде, в творчестве… Можно бы сказать: что за банальность. Да ведь и многие истины представляются банальными, пока человек не переживёт их в себе. Ценность чисто человеческого опыта Борисова-Мусатова именно в этом: он выстрадал свою истину.
Выстрадав же, сумел запечатлеть так долго не дававшуюся ему гармонию — в «Гобелене». Публика узнала и признала художника Борисова-Мусатова.
«Гобелен» и ещё в одном отношении рубеж: именно с этого момента исчезает с полотен мусатовских изображение мужских персонажей. Все конфликты, всякую возможность диссонансов — прочь, прочь! Борисов-Мусатов стремится к чистому искусству в чистейшем виде.
С «Гобелена»— женские фигуры безраздельно заполняют мусатовские полотна. Но то вовсе не конкретные образы, хотя и пишутся с известных нам моделей. Они — выражение идеи вечной женственности как основы мирового порядка — идеи, к которой он пришёл, может быть, и независимо от Вл. Соловьева или А.Блока. К началу века она была уже как бы разлита в воздухе и могла явиться художнику непосредственно в виде смутных прозрений. Как бы там ни было, «вечная женственность» становится определяющим началом и в том мире, который творил Борисов-Мусатов.
К его женским изображениям можно отнести его же и слова, какими он передал «понимание форм женщины» у Родена — родственное себе почуял: «Женщина мягко обласкана по форме до едва начинающейся неопределённости. Все углы и углубления исчезают, прямые линии закругляются и стушевываются на нет…»42.
Само название — «Гобелен»— направляет наш поиск смысловой разгадки произведения: не следует искать сюжет, утомлять ум попытками обнаружить в изображённом какое-либо событие. События нет. Есть лишь некая запечатленная эстетическая самодостаточность и самоценность. Через красоту (декоративность — это слово органичнее сочетается с названием), выраженную чисто живописными средствами, творец передает нечто противостоящее событию — состояние, своего рода эмоциональный идеал, в котором находит покой смятенный дух.
Но вот ещё одна загадка: чем мог остановить внимание уже отчасти избалованного и экзальтированного, а то и вовсе взвинченного ценителя искусств начала века тихий Борисов-Мусатов?
Вспомним ещё раз свидетельство Ходасевича: ценилась полнота одержимости, выражавшаяся в «лихорадочной погоне за эмоциями». Нет спора, это в полной мере проявилось позднее, но ведь, скажем опять, не в одночасье же возникло. Направленность движения обозначилась явно именно в годы активного творчества Борисова-Мусатова, а в нём-то, в творчестве этом, как раз и проявилось противоборство всеобщей тенденции. Борисов-Мусатов двигался вовсе в иную сторону. Недаром же Добужинский указал на отсутствие «остроты» в его произведениях.
Нужно вспомнить, что всякое эмоциональное состояние определяется двумя важнейшими признаками — интенсивностью переживания и глубиною его. Интенсивность отражается обычно во внешней экспрессии, бурном проявлении эмоций, даже в эффектности наружного выражения чувства. Глубина почти не имеет внешних проявлений, она всегда связана с внутренней сосредоточенностью и нередко внешним спокойствием, даже видимым бесстрастием заставляет неопытные и поверхностные умы подозревать в этих случаях эмоциональную бедность, бесчувствие, скудость страстей. Интенсивность эмоций характерна прежде всего для западного типа мирочувствия и поведения. Глубина связана с русским типом (следует иметь в виду, что речь идет о преимущественной, а не абсолютной характеристике эмоционального типа). Недаром внешняя экспрессивность так выразительно проявилась в маньеризме или барокко — западных по происхождению явлениях в искусстве. Не случайно и романтизм, с его тяготением к «роковым страстям», стал у нас, скорее, переходным стилем, даже количественно несопоставимым с тем, что мы знаем на Западе.
Искусство «серебряного века» придерживалось в этом смысле явно западной ориентации (вспомним, что и романтизм даёт в это время как бы неожиданную и яркую вспышку). Борисов-Мусатов оставался по мирочувствию художником чисто русским, ибо никогда не гнался за внешней экспрессией (самый эмоциональный его в этом смысле персонаж — петиметр в «Гармонии»), глубина же внутреннего переживания составляла для него главный художественный интерес. Это особенно заметно по контрасту с его личными, человеческими страстями периода романтических увлечений.