Страница 69 из 77
«Когда же? Когда?» — спрашивал себя Дулич, взволнованно и восторженно, ибо насколько он страшился приближения той самой границы, настолько же со все большим нетерпением ждал ее. Любопытство его нарастало, он вправду не знал, что случится за ней, только предчувствовал, что произойдет нечто до сих пор неизведанное, ужасное, отчего по спине заранее бегали мурашки. Вдруг Остоин поперхнулся, изо рта с обеих сторон хлынуло по струе воды, он зашелся кашлем.
— Нет, нет, — чуть не умоляя, воспротивился Дулич. — Ты ведь еще можешь глотать, можешь?
Он бросил ковшик на пол и двумя пальцами правой руки зажал юноше нос.
— А то дышать не дам, — пригрозил он ему. Остоин дергался, лицо его потемнело, глаз выпучился, но он снова, кашляя и давясь, начал глотать.
— Так, так, — одобрил Дулич, освободив ему нос. — Глотай, — нагнувшись, он поднял ковш, зачерпнул воды и налил ее в воронку. Впрочем, он знал, что граница уже недалеко, и это наполняло его и страхом, и ликованием. Остоин через освободившийся нос шумно втягивал воздух и пил, пил, вновь захлебнулся, раскашлялся, забился в конвульсиях, трясясь головой и всем телом, лицо его покраснело, затем посинело, но Дулич не переставал лить воду и вдавливать воронку книзу. В горле Остоина клокотало, он давился, струи воды изо рта окрасились в розовый цвет.
«Убью ведь», — подумал, похолодев, Дулич, в то же время понимая, что никакой ответственности, случись такое, он не понесет, как это совершенно явно следовало из слов Ревеса. Что есть силы он жал на воронку, отбросив ковш и присоединив правую руку к левой, чтоб удвоить давление, давил и чувствовал ладонями, как острый металл врезается в мясо, видел, как глаз Остоина вылезает из своего гнезда, становясь безумным, не глазом, неодолимо напоминая чьи-то другие глаза, и неожиданно вспомнил, что такими же бывают глаза Ежика, когда они округляются от страха перед его, отцовским, гневом.
«Я убиваю сына», — в сомнении подумал он и в тот же миг понял, что это вовсе не фантазия: ведь убивая арестанта без всякой необходимости, он совершает смертный грех, который не может остаться безнаказанным, а покарать его проще всего смертью сына, который и без того на смертном одре, в руках божиих. Но он уже не владел собой, не мог остановиться, взять себя в руки, он давил и давил на воронку, давил со сладострастием, хотя с ужасом видел на лице Остоина окровавленный рот сына, выпученные глаза, корежа и в том, и в другом все, что противилось его силе и воле, вслушиваясь в предсмертное хрипение, будто в любовные вздохи. Голубой глаз Остоина глядел неподвижно, давно уже мертвый. Он вытащил из его рта воронку, до ручки облепленную невиданно алой кровью. Зияющий рот Остоина также был полон крови — еще одна воронка, изуродованная до неузнаваемости.
Теперь он больше не испытывал к нему ненависти, ощущая только ужас и страх. «Что я наделал, что я наделал?» — бормотал он, но то были не вопросы, а ответы на картины его злодеяния, вновь проходившие перед его взором. Он понимал, что был зверем, чудовищем, уродом, извращенцем, что к прежней жизни возврата нет, его удивило, что он не провалился еще в тартарары, что не испепелен заживо. Тут же сообразил: кара постигнет его через Ежика, это Ежика сейчас испепеляют, он проваливается в бездну, он ведь находился в «руках божиих», его же, Дулича, предупредили об этом через посредника, он пренебрег предупреждением, смешал его с грязью. Сейчас все и сбылось: мальчик лежит мертвый, с раскрытым ртом и остекленевшими глазами, как Остоин, мертв весь его дом, оглашаемый лишь причитаниями полуобезумевшей жены. Как он предстанет перед ней? Как он вообще предстанет теперь перед людьми, как им посмотрит в глаза? Все опознают в нем осужденного посредством сына злодея, все те, над кем он так стремился возвыситься. Стыд и позор! Стыд и позор! Потерянное имя, холодная, ледяная, обесчещенная старость. Как это выдержать?
Да и тут, возле Остоина, нет сил оставаться, он не может на него смотреть, потому что видит в нем мертвого Ежика, но не может и не смотреть, ибо тогда придется смотреть на стены, забрызганные кровью, что разят его, надвигаются на него со всех сторон, душат. Надо бежать отсюда, из этой душегубки, но бежать теперь придется с бременем непоправимого преступления на сердце.
Он вышел из комнаты. Гомон, изнутри подмываемый воплями, чуть в стороне от двери Карой Надь и второй охранник курят, болтают себе беспечно. С опущенной головой он миновал их, не решившись ни заговорить с ними, не поглядеть на них, уверенный, впрочем, что едва он удалится, они бросятся в комнату, чтоб убедиться, что за ужас он за собой оставил, а вскоре, уже завтра, они узнают об ужасе постигшей его кары. Быть ему опозоренным, вот уж погибель так погибель!
Поднимаясь по лестнице, он все еще не мог вообразить себе, как предстанет перед Ревесом и Домокошем, как объяснит им, что произошло с подследственным и что произошло с ним. «Лучше уж смерть, — пришло ему в голову. — Вытащить из кармана револьвер и пустить себе пулю в висок. Одним мгновением боли спастись от позора всей жизни. Но где б это сделать?» Он направился к уборной, хотел войти, но дверь уперлась во что-то мягкое, и, когда он все же налег на нее, высунулась красная физиономия следователя Клопенхольца в кривом оскале:
— Здесь у меня две барышни, подожди!
Дулич скривил рот в улыбке, — последнее притворство, связанное с этой его профессией, от которой он еще не отрекся перед другими, и пошел дальше. Справа находилось машинописное бюро, обычно в это время там никого не было, он открыл дверь. На столе стоял телефон, он почти заставил себя подойти к нему. Надо позвонить жене, выслушать, что случилось, на деле убедиться в кошмаре, столь глубоко и безусловно им ощущаемом. Поднял трубку, аппарат не имел прямой связи с городом, но все равно — решил дождаться, пока объявится телефонистка. Заикаясь, он сказал свой номер, потом снова ждал, чувствуя, как кровь отхлынула от головы, а желудок корчит судорога. Наконец гудок, второй, третий и тишина. Снова молчание: конечно, она опять рта не раскрывает. Дулич тяжело вздохнул.
— Это ты, Йоли?
— Я.
Голос ее звучал тихо, словно в изнеможении, желудок Дулича сжало еще сильнее.
— Ну, говори, как вы там? Что Ежик?
— Ежик, — она запнулась, — Ежику лучше, гораздо лучше, температура упала. О, Пали, кажется, он выживет!
Он ждал, не веря.
— Да ты ли это?
— Я, я!
— И ты говоришь, что Ежику лучше?
— Да, жар уменьшился и смотрит сейчас побойчее, даже малинового сока попросил. Ох, Пали, я так счастлива.
Он положил трубку, ее излияния его не интересовали. Словно по мановению волшебной палочки тяжесть с души исчезла, пропала тишина, а в голове появилась ясность. «Все уладится, — подумал он, а скорее спросил самого себя: — Возможно ли такое?» Жизнь пойдет дальше, будто ничего и не произошло, он останется человеком, у него есть сын, есть будущее — будущее, уходящее в бесконечность. Жизнь! И в порыве умиления и восторга Дулич подошел к двери, запер ее на ключ и, отступив на шаг, упал на колени, сложил руки, поднял взгляд ввысь, к потолку, и выкрикнул вольно и громко:
— Спасибо, тебе, господи! Тебя нет, господи! Да, тебя в самом деле нет! Нет! Я бог!
Затем, успокоенный и обессиленный, поднялся, подошел к двери и вновь повернул в ней ключ. Взялся приводить себя в порядок. Провел пальцами по волнистым волосам, по привычке следуя за их непокорными извивами, поискал взглядом зеркало и, не найдя его, оглядел смявшийся жилет, намокшие брюки и лишь тогда понял, что пиджака на нем нет. Как скинул его в камере, так там и оставил. Он подумал, что надо бы спуститься за ним, но вспомнил про мертвое тело Остоина, которое еще лежит там, окровавленное, возможно, еще привязанное к скамье. Видеть его ему не хотелось, сама мысль, что придется его увидеть, казалась жуткой, передаст-ка он лучше через кого-нибудь из охранников на входе Карою Надю, чтоб тело унесли. А заодно и подослали ему пиджак, он может им приказать, он может им приказать все, и они во всем обязаны ему повиноваться.