Страница 25 из 77
Отец, уравновешивая груз на вьючном седле, объяснил:
— Сделаю вид, что еду на мельницу — может, увижу или услышу, что же там произошло. — У нас вместе с еще несколькими родственниками действительно была мельница где-то там на одном из водопадов висиборской речки.
И тогда мать — только это могло заставить ее оспорить слово отца! — сказала, что на мельницу поедет она. У нее убили коварным способом на ночлеге двух братьев, которые перед балканской войной занимались гайдуцкими делами на турецкой границе, и, несомненно, это обстоятельство явилось одной из побудительных причин, что с лошадью и грузом отправилась она, а не отец. Кроме того, когда в тревожное и опасное время кто-то ночью стучал в дверь, мать непременно опережала отца, останавливала его и сама отпирала — она выросла при живых еще племенных законах и обычаях и знала (считая это как нечто само собой разумеющееся), что даже в самых тяжких ссорах и распрях женщину никто не тронет. Вмешавшись таким образом и на сей раз, она погнала лошадь и быстро пошла вперед, а отец, зная, что ее не переупрямить, и не любя уговаривать и спорить, отстал и в нерешительности остановился. И тогда мать обернулась и сказала:
— Кто знает, какие там войска и что они там делают вот уже два дня, тебя могут убить. А меня авось не убьют, даже турки женщин не убивали.
4
Рассказывая о ком-нибудь, с кем случилось большое несчастье, мать обыкновенно говорила: «Черный, лицо черное» или: «Почернел лицом, как земля черная». Я не мог понять, как это вдруг человек может почернеть, и не мог конкретно представить себе такого человека. Но когда через два с половиной или даже три часа (до мельницы и по снегу каких-нибудь двадцать минут ходу) мать вернулась с лошадью и грузом, я воочию убедился в реальности ее сравнения. Лицо у матери совершенно потемнело и почернело, точно земля на студеном ветру и дожде. Под глазами нависли мешки, тоже черные, губы потрескались, а на верхней, как всегда после тяжелого переживания, появилась лихорадка. На улице в самом деле сильно похолодало, но за такое время от сильной стужи не почернеешь. А когда мать, войдя в комнату, сдвинула со лба платок, картина была еще более странной: лоб оказался мертвенно-бледным, в сущности белым.
Мать имела привычку, возвратись откуда-либо, рассказывать обо всем, что видела и что с ней случилось. Сейчас, однако, она ничего не говорила — села и молчала. Отец быстро убрал лошадь и пришел в комнату. Но и он ничего не спрашивал, подошел к печи, поворошил огонь, подбросил дров. Затем он налил стаканчик ракии и протянул матери. Мать ракию не выносила, и, если случалось выпить глоток или два, ее всякий раз передергивало. Сейчас, однако, она без слов взяла стаканчик, торопливо выпила и даже не вздрогнула. Отец велел мне и брату внести дрова в комнату. Раз мать сама отправилась на мельницу, он нарубил и наколол дров на три дня.
— Поют! — выговорила мать, когда я, толкнув дверь охапкой поленьев, вошел в комнату.
И тут же — уж не потому ли, что мы с братом вошли, — замолчала. А когда мы вошли во второй раз, она уже плакала: плакала, захлебываясь, некрасиво морща лицо и растягивая губы, — слезы стекали прямо в уголки губ. Она плакала и одновременно рассказывала. И больше, пока мы ходили туда-сюда и задерживались в комнате, не прерывала ни того, ни другого — это, очевидно, было уже выше ее сил. Да и отец как будто больше не обращал внимания на то, что мы в комнате, и даже на то, что, войдя в третий раз, мы окончательно остались в ней. Возможно, он о нас совсем забыл, захваченный тем, что слушал. Всего, что ему мать рассказала, я не знаю; знаю только то, что слышал отрывочно и что потом в течение долгой жизни связалось в нечто целое.
На полпути от Полиц к мельнице в ущелье мать встретила колонну солдат. Их было, примерно, пятьдесят: с винтовками на плечах они шли по двое в ряд и пели. Мать схватила лошадь за узду и отвела ее с дороги в снег, чтобы пропустить солдат. Во главе колонны шли два двухметровых верзилы. Один из них, шагавший со стороны матери, так стиснул передний край пилотки и так ее надвинул на самый нос, что казалось — движутся два носа, один сверху, другой снизу, но оба огромные. Этот двуносый и затянул песню. Солдаты озябли, лица у них посерели, волосы на коже вздыбились, а руки на винтовочном ремне посинели, но длинный запел, и остальные подхватили песню. Солнце в ущелье уже зашло, из глубины теснины несло холодом, мраком, а у них изо рта вырывался пар и поэтому (только ли поэтому?) чудилось, что и стволы их винтовок все еще дымятся.
Дядя Пера на коне белом,
А за ним вся Америка следом…
За колонной солдат, напрягаясь и оскользаясь на бездорожье, тащились два коня, запряженные в широкую волокушу из веток можжевельника. На волокуше ногами вперед были свалены навзничь три трупа. Слой веток спереди был гораздо толще, и мертвецы лежали головами вниз. Волокуша зарывалась в снег, загребала его и отбрасывала в стороны, переворачивала под собой камни, вздыбливалась над ними и вздрагивала; вздрагивали и мертвецы, притом то одной частью тела, то другой, сталкивались плечами; когда под ветками попадался большой камень, грудь у них поднималась, а потом опускалась — казалось, что они дышат! Головы их сползли с хвои и волочились по снегу, подскакивая и ударяясь о снежные бугры, по которым прошла волокуша, или о выкатившиеся из-под нее валуны. Ущелье в глазах матери словно перевернулось поперек, но это длилось недолго; оставив лошадь в снегу, она пошла за волокушей и рядом с ней — таким же образом, это я еще раньше знал, турки волокли в город ее убитых братьев. Гонимая мукой, которая словно стремилась стать еще больше, она всматривалась в каждого из трех убитых поочередно: их лица, головы были густо облеплены снегом, по которому они волочились и который выбивался из-под волокуши, на спутанных волосах налипли снежные комья, и одежда вся вываляна в снегу, внутрь до самого пояса набился снег. Но все-таки было видно, что один из них пожилой, а двое других молодые, что одежда на них разношерстная, что на одном перекрашенный австрийский военный френч, что все разорвано по швам, на карманах австрийского френча оторваны клапаны и у всех — обшлага на рукавах рубашек. Поэтому у одного из крайних на отброшенной в сторону руке, которая зарывалась в снег и непрерывно подскакивала, рукав задрался высоко вверх, так что можно было увидеть, сколь бела эта рука; что делало ее еще более жалкой и безвинной. Никакой крови и никаких ран ни на одном из них не было и следа.
В таких обстоятельствах видишь и запоминаешь необыкновенно зорко, и по тому, что́ увидела и пережила мать, ей, хотя она сделала всего лишь с десяток шагов, казалось, что она шла за волокушей бог знает как долго. В эти минуты для нее ничего, кроме волокуши, не существовало. Но вдруг где-то совсем близко послышался издевательский (конечно, издевательский!) голос:
— Ты что на них смотришь, очень жалеешь их?
Она вздрогнула: с другой стороны дороги, повернувшись в ее сторону, на нее смотрел офицер на коне — ничего отчетливо она не запомнила, ни его самого, ни коня, кроме этого взгляда! Офицер по обочине пробивался к голове колонны, а волокушу тем временем догнал отряд жандармов — четверо из них помимо винтовок несли две кирки, лопату и лом. «Что они делали этим ломом, чтоб себе на беду делали?!» — подумала мать. И как раз в это мгновенье тот же и такой же голос:
— Любуйся, любуйся, — мы их дымом, как барсуков, задушили! Решились посягнуть на короля и государство, перед чужеземцами выслужиться, пусть теперь им чужеземцы помогут! Любуйся, все вы должны на них полюбоваться! Кто против короля, тот против и государства, и мы их всех — вот так…
Офицер замолк, но от своих угроз, от слов «король», «государство», «преступники», «вот так» совсем раскипятился. Выгнулся, заерзал на седле и принялся кричать: а чья это лошадь, что навьючено на лошади, а куда «эта» отправилась, не еду ли повезла врагам народа, уж не кормила ли она их как сообщница?!