Страница 9 из 35
Сознавая опасность, которая нам угрожает со стороны отцовского мессианского расписания движения, запрещенного новым мировым порядком (из-за содержавшихся в нем вольнодумных и революционных идей), мы должны были удалиться с улицы конских каштанов. Переехали в низкий домик в самой бедной части города, точнее, в какой-то дикий поселок, населенный цыганами, бродягами и люмпен-пролетариатом, как их называл отец. Перед домом, примерно в шагах десяти возвышалась железнодорожная насыпь, по которой гремели поезда, и дом все время сотрясался до основания. Поначалу это держало нас в постоянном напряжении, мы хватались за голову и залезали под перины, на грани нервного срыва. Грохот поезда заглушал наши слова и превращал даже самые невинные разговоры в жестокие ссоры, и мы повышали голос до крика, не в силах друг друга понять, размахивали руками перед глазами друг друга, с опасно набрякшими шейными венами. Прошло довольно много времени, пока мы не открыли для себя кое-какие законы акустики, которые спасли нас от полной неуравновешенности и с помощью которых нам удалось вернуться в состояние относительного покоя: в тот момент, когда проходил поезд, мы снижали тон на квинту или две и говорили с интонацией совершенно иной, чем та, которую нам навязывал звук поезда, и которая до этого нас сбивала с толку. А теперь, как я уже сказал, мы говорили как чревовещатели, наклоняя головы и делая себе двойные подбородки.
В то время отец работал на разборе завалов, потому что жандармы, наконец, раскрыли его убежище. Он, однако, подал весьма жесткий протест, примерно на десяти убористо исписанных страницах объясняя свое недомогание, хорошо задокументированное заявлениями свидетелей и выписными эпикризами из нервных клиник. Сила его аргументов была непоколебима, особенно, если принять во внимание, помимо всех реальных фактов, еще и его полемический тон, и его блестящий стиль. «Обращаю внимание Уважаемого Комиссариата, — писал он в той жалобе, — что, в связи с пунктом A-два, где я имел смелость перечислить причины моей индиспозиции[14] и доказать, хотя и весьма обоснованно, как свою ненормальность, так и свою полную моральную и физическую несостоятельность, несостоятельность невротика и алкоголика, неспособного заботиться ни о своей семье, ни о себе самом, — я это подчеркиваю, — и, следовательно, в целях как можно более конкретного знания предмета, — хотя любая из приведенных причин сама по себе уже и физическая ампутация, — что я к тому же страдаю плоскостопием, о чем также прилагаю справку, выданную рекрутской комиссией в Залаэгерсеге, которой, как страдающий 100-процентным плоскостопием, освобождаюсь от военной службы».
Прошло уже больше двадцати дней, а мой отец так и не получил ответа. Причины были ясны. Вместо того чтобы публично, хотя бы только формально, отречься от своего провокационного труда, он привел в качестве причины недомогания алкоголь и безумие, а также почти комический фрагмент про плоские стопы… Он приходил вечером, страшно измученный, с кровавыми мозолями на руках, и молча падал в постель. У него даже не было сил, как еще совсем недавно, что-нибудь разбить своей тростью. Он был полностью обезоружен. На работу должен был ходить без трости, и возвращался полуослепшим от пыли, которая оседала на линзах очков, а грозные, суровые охранники не позволяли их протереть.
Мы уже так привыкли к поездам, что начали измерять время расписанием движения, этим огромным будильником, полным капризов. По ночам, в полусне, вдруг слышали хрустальное пианиссимо стеклянной посуды в сервантах, потом начинал трястись дом, а поезд рассекал нашу комнату светящимися квадратами своих окон, одержимо обгоняющими друг друга. Это еще больше подпитывало наше страстное желание удаленности, нашу иллюзию бегства. Ведь в тот год, проведенный у железнодорожной насыпи, во времена полного фиаско моего отца, удаленность для нас означала не только далекий лирический блеск, но и вполне утилитарную мысль о бегстве, своего рода катарсис, спасение от страха и голода. Но мысль о побеге только еще больше усиливала наше головокружение: мы начали жить в нашей комнате, как в купе поезда. Идея, разумеется, исходила от отца. Вещи мы держали упакованными в чемоданы, а чай пили из термоса. Целыми днями, в отсутствие отца, мы дремали рядом друг с другом, укрывшись одеялом, как в поезде.
Под гнетом всех этих событий, от которых до меня долетала только эфемерная изморось, потому что мама и сама была беспомощной и потерянной, я впал в какую-то детскую меланхолию, потерял аппетит, в истерическом припадке сжег свой альбом с бабочками и целыми днями лежал на кровати, укрывшись с головой. Тяжелые и длительные поносы меня совершенно изнурили, и долго не было способа их остановить, хотя, по распоряжению матери, каждое утро я принимал ложечку или две молотого кофе, смешанного с капелькой сахарного песка. Мама никак не могла понять причины моего болезненного оцепенения и моих поносов. Только позже мы поняли, что диарея была следствием страха, который я тоже унаследовал от отца. Значит, эти мои изнурительные поносы, которые возникали без какого-либо нарушения в организме, были следствием тяжести на душе, болезненно связанной с телом, и потрясения которой передавались, прежде всего, симпатической нервной системе и органам пищеварения.
Эти повторяющиеся поносы, тем не менее, действовали благотворно. За ними последовало общее оздоровление всех органов, я окреп и похудел.
Говоря беспристрастно, с высоты прожитых лет, голод благотворно подействовал на всех нас, по крайней мере, в начале. Мои частые головные боли, которые были всего лишь следствием перегрузки пищеварения, внезапно прекратились. Отец же мой пережил метаморфозы, сравнимые с чудом: он стал сильнее, и его походка более устойчивой, а спустя месяц снял повязки и мог держать лопату голыми руками. Вместо кровавых мозолей, которые уродовали его красивые руки, руки изысканного дамского парикмахера, образовалась темная корка, которую он время от времени срезал безопасной бритвой. Измученный тяжелой работой днем, вечерами он был спокоен, молчалив и без приступов мизантропии. Избыток его силы, то, что называлось его безумием, полностью расходовался в течение дня, или он просто успокаивался, не знаю. Сестра Анна как-то внезапно стала превращаться в девушку, она побледнела и постройнела, с темными, нарисованными голодом кругами под глазами, которые свидетельствовали о первых признаках пубертата. Мама, теперь освобожденная от отцовского террора, вернулась в состояние своей нормальной сноровки, раздвинула занавески на окнах, распаковала наши чемоданы и однажды утром заявила, что мы, наконец, приехали, что путешествие закончилось, и мы начинаем жить «нормальной жизнью».
Утром нас разбудил стук, мучительно ворвавшийся в сон, как в скалу. Когда я, наконец, разлепил веки, словно склеенные горячим воском, то в серо-грязном свете зарождающейся зари увидел отца. В полосатой пижаме, босой, с волосами, упавшими на лоб, как у пианиста в порыве вдохновения, он подпирал своей тростью дверь. Снаружи исступленно колотили, а отец воткнул железный наконечник трости в замок, как в глаз. Мы в ужасе сидели на кровати, опираясь на локти, затекшие от напряжения, и смотрели на отца, который с набухшими шейными венами, с глазами, выпученными от ужаса, подпирал дверь, оказывая героическое сопротивление подлым интервентам. За дверью мы слышали мужские голоса, еще хриплые от утреннего холода, низкие и угрожающие, и голоса женщин, истеричные и острые, как клювы птиц.
Как всегда в таких ситуациях, если речь шла об опасности для жизни, отец занимал оборонительную и в высшей степени философскую позицию, но тут у дверей появилась мама, закутанная в одеяло, высокая и худая, с поднятыми вверх руками. Я слышал ее голос, почти эфемерный. Она говорила что-то такое, чего мы не могли понять, на каком-то, безусловно, ужасно скверном иностранном языке, разумеется, без тени отцовского красноречия. Но ее появление, ее изумление и решительность подействовали на толпу, и люди начали расходиться, тронутые силой аргументов.