Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 35



«Сто двадцать, папа!»

«…стало быть, сто двадцать сигарет в день, остается без одной-единственной затяжки, без этой единственной иллюзии, то, согласись, мой мальчик, он не готов в полной мере вложить в свои ответы и поступки всю силу своего интеллекта и аргументов. По крайней мере, это, мой мальчик, должно быть тебе ясно».

«Хорошо, — ответил я. — В конце концов, и я нервничаю, по-своему, и могу понять каждого».

Мне действительно было его жалко. В последнее время он совсем опустился. Резко бросил пить, потому что в трактирах ему больше не наливали в кредит, он больше не мог обаять даже распоследнюю кельнершу во всей жупании и не мог курить липовый лист, смешанный с корнем иван-чая, которым он поначалу себя обманывал, утверждая и доказывая, что в этой смеси имеется значительный процент токсичных кислот, действие которых подобно действию никотина. Целлулоидный воротничок болтался вокруг его тонкой гусиной шеи и пожелтел по краям.

«Я больше не буду тебя ни о чем спрашивать, — сказал я примирительно. — С твоего позволения, папа, я останусь тут до конца, чтобы увидеть, что ты сделаешь с этой крапивой. Если я и знаю что-то о курении…»

«Я сварю из нее суп», — ответил отец и выпрямился так быстро, что я мог слышать, как трещат его старые измученные кости.

«Насколько мне известно, — сказал я, искренне удивляясь, — крапиву дают свиньям».

Тут я и сам почувствовал, что зашел слишком далеко. Он сделал над собой усилие, нечеловеческое, чтобы не завопить. Сглотнул слюну, и его кадык, похожий на киль птицы, нервозно задвигался вверх-вниз. А потом он сказал мне голосом, как будто бы спокойным, но в котором слышался подавленный гнев.

«Я вынужден признать, с изумлением и сожалением, с изумлением и сожалением, что ты полностью перенял какие-то мещанские и деревенские манеры, ты во все стал вносить так называемый здравый смысл и примитивную логику, которые ни что иное, мой мальчик, как самое что ни есть убогое игнорирование вещей высшего порядка. А в качестве доказательства привожу тебе ясный, как белый день, неопровержимый факт: крапива была, юноша, одним из изысканнейших блюд при дворе графа Эстерхази! Следовательно, ты по-прежнему будешь утверждать, что крапиву дают только свиньям?!»

«Все равно, — сказал я. — Бьюсь об заклад, что я бы от этого заработал крапивницу или что-то в этом роде».



«Твоя неотесанность и неуважение к фактам меня глубоко оскорбляют и пугают, — продолжил он. — Это же служит мне всего лишь доказательством, еще одним доказательством больше, какое влияние на тебя оказала эта крестьянская milieu,[42] эта нездоровая среда, лишенная высших, возвышенных целей, эта приземленная логика, не видящая ничего за пределами обыденности, эта жизнь и эти обычаи, в которых нет смелости и риска. А крапиву употребляли в пищу, повторяю, и ты можешь это проверить по книгам, при дворе одной из знатнейших европейских фамилий своего времени. Это была идеальная пища для духовных, артистических занятий. Когда подавался суп из крапивы — potage d’ortie, вкушавшие его музицировали и слагали новые мелодии, дух облагораживался, а слух становился тоньше».

Потом он начал голыми руками обрывать листья крапивы, при этом его лицо искажалось болезненными гримасами, и запихивать сорванные листья в свою черную шляпу. Потом, держа эту волшебную шляпу, двинулся к дому, медленно, как перипатетик, в тот момент, когда придумывает одну из остроумных реплик, которая станет одним из фундаментов философии и блестящим образцом ораторского искусства.

Я знал, что на веранде будет кто-то из наших родственников, с которыми отец опять в ссоре, поэтому, засунув руки в карманы и сделав серьезное лицо, отправился вслед за ним.

И правда, если смотреть на моего отца со стороны, как он вышагивает вдоль веранды родственников, высоко занося свою трость, полностью поглощенный своими мыслями, то вы никогда бы не подумали, что в шляпе, за пазухой, у него крапива, из который он решил сварить суп, подававшийся к столу при дворе одного из знатнейших семейств в Европе.

Нам было хорошо известно, что история с крапивой — это только пролог большой игры, предвестник катастрофы. Ведь отец собирал крапиву, как собака, которая грызет траву перед грозой: в бешенстве и бессилии от невозможности совершить поджог. Итак, мы караулили, как в засаде. Однако, было похоже, по крайней мере, на первый взгляд, что затишье продлится немного дольше обычного. Отец продолжал посыпать голову пеплом и писать свои письма, длинные письма сестрам и друзьям. Иной раз мудрые и поучительные, иногда мрачные, как завещание. Поэтому, когда однажды он надел свой полуцилиндр и отправился в Будапешт, расцеловавшись со всеми, включаю родню, с которой был в ссоре, родственники не скрывали удивления и недоверия. «Нам надо усилить бдительность, — сказал дядя Отто, как только отец повернулся к нему спиной, — он привезет из Будапешта динамит или адскую машину». И тут перед домом появилась повозка, в которую отец солидно уселся, потом, заискивая, попросил, чтобы я проводил его до станции. Мама подала знак глазами, что мне надо поехать с ним, и проводила меня взглядом, многозначительным и тревожным.

Я сидел в повозке рядом с отцом и господином Хоргошем, извозчиком, и за всю дорогу мы не проронили ни слова. Мне хотелось, чтобы отец сам завел разговор, хотел спровоцировать его своим молчанием, вынудив объясниться. Он заговорил только в привокзальном буфете, где выпил чашку кофе из цикория, которую заказал после длинной, мучительной паузы. Я видел, как он мучается и с усилием подавляет желание выпить, и воспринял это как жертву с его стороны и доброе предзнаменование.

«Пользуясь этим моментом просветления и взаимного доверия, я хочу тебе сказать несколько слов. — Так начал отец. — Несмотря на твое вызывающее поведение, я уверен, что ты единственный, кто меня понимает, и кто в состоянии все мои слабости (видишь, я признаю и свои слабости) увидеть и понять глубже… Знаю, знаю, ты не можешь мне простить моего эгоизма, моей нетерпимости к людям. Может быть, ты прав, но теперь уже поздно и для покаяния, и для объяснения. Понимаешь? Теперь уже поздно, мой мальчик… Но позволь мне сказать еще пару слов. Роль жертвы, которую я с большим или меньшим успехом играл всю жизнь, потому что человек на самом деле играет в свою жизнь, в свою судьбу, эта роль, как бы это сказать, близка к своему завершению. Невозможно, мой мальчик, запомни это раз и навсегда, невозможно всю жизнь играть роль жертвы, и при этом, в конце концов, не стать жертвой. Видишь, теперь с этим ничего не поделаешь, я должен постараться сыграть эту роль достойно и до самого финала. Это будет мое искупление, прощение, которое мне может быть дано».

Должен признаться, что я не совсем его понял. Но заметил, что он говорил примерно на октаву ниже, чем обычно, тоном искренности, которой уже давно в нем не было, и оттого это зазвучало необычно и трогательно. Мы сидели в маленьком буфете провинциального вокзала, почти одни, tete-a-tete, склонившись над замызганной клетчатой скатертью. Летний день клонился к сумеркам, и мухи падали из воздуха, опьяненные своим собственным полетом и жарой. Пахло гуляшом и мастикой для паркета. В углу стояли цимбалы, покрытые тонким сукном, как гроб. Мухоловка едва заметно раскачивалась, маятником, лениво отмеряя минуты. Бутылки на полках, наполненные солнечным светом и собственной тяжестью, как бутоны или плоды гранатового дерева, погрузились в послеобеденный сон.

«Есть люди, — продолжил мой отец, — рожденные, чтобы быть несчастными и приносить несчастье другим, те, что сами — жертвы каких-то небесных, нам недоступных ухищрений, подопытные кролики небесной механики, бунтари, которым навязана эта роль, но рожденные, по суровой логике небесной комедии, с подрезанными крыльями. Титаны, но без силы титанов, маленькие, хилые титанчики, которым от всего величия досталась только изрядная доза чувствительности, в ней, как в спирте, растворяется их никчемная сила. Они идут за своей звездой, ведомые болезненной чувствительностью, влекомые титаническими планами и намерениями, но разбиваются, как волны, о скалы обыденности. И апогей жестокости — это просветленность, понимание собственных границ, болезненная сила дистанции. Я наблюдаю себя в роли, назначенной мне небесами и судьбой, постоянно ее сознавая, но при этом совершенно неспособен противостоять этой роли силой логики или воли. К счастью, как уже было сказано, свою роль я почти отыграл…»