Страница 18 из 35
И вот, наконец, отец вне рамок драмы и фарса, где он был автором, режиссером и исполнителем главной роли, вот он без всякой роли, обычный смертный, известный певец без органа своего голоса, без патетики своих движений, гений, в момент, когда он спит, забытый своими музами и богинями, клоун без маски и фальшивого носа, а его сюртук и весь пресловутый реквизит валяются на стуле: жесткий целлулоидный воротничок, пожелтевший, как старые костяшки домино, черный галстук, завязанный пышным богемным узлом, на манер трактирных кельнеров. В комнате смрад алкогольных испарений, испражнений и табака. На прикроватном столике большая эмалированная пепельница с надписью «СИМФОНИЯ». Потемневший серебряный портсигар. Спички. Большие карманные часы с классическим циферблатом и римскими цифрами отсчитывают какое-то мифическое время, передавая свою вибрацию столешнице. Из-за сюртука, переброшенного через спинку стула, из-за черного занавеса, скрывающего бесславные реликвии славного артиста, прямой синей линией поднимается дым, закручивается штопором. Хотя, похоже, он давно мертв, на пепельнице еще догорает его «Симфония». Хребет пепла медленно разлагается.
А где же, простите, знаменитая шляпа?
А в его шляпе, лежащей на столе, как черная ваза, гниет килограмм говядины, которую он купил шесть дней тому назад в Бакше, и которую носил в шляпе от трактира до трактира, запихнув ее за пазуху. Вот, уже шестой день. А на том мясе, как на трупе, рой мух и одна оса, жужжание которой похоже на далекий, очень далекий звон.
Лежащий так, с поднятым вверх подбородком, полумертвый, с запавшими щеками, с полуоткрытым ртом, с опустившимся кадыком, из которого, клокоча, вырывались какие-то задненёбные согласные, липкие и одышливые, отец вызывал жалость. Лишенный знаков своего достоинства — жезла трости и короны полуцилиндра; его лицо без очков, без суровой маски строгости и медитации открывало анатомию его кожи, прожилки и угревую сыпь на доминирующем над всем носом, физическую карту его морщин, о которых я до этого момента думал, что это всего лишь маска на лицах страдальцев и апостолов. Однако это была шершавая корка, рябая и сальная, как от грима, испещренная тонкими синими капиллярами. Синяки под глазами были похожи на волдыри, в которых плещется лимфа. Его рука, его забальзамированная рука, свешивалась с кровати, как дозорный его тела, сонная стража, и показывала фигу — последняя пакость, которую отец мог придумать: фига под нос всему миру и мечтам, в которые он больше не верил.
Уже наутро, придя в себя, еще похмельный и мучимый чудовищной жаждой, которую, как пожар, заливал водой, он пытался вернуть достоинство и повязывал перед зеркалом галстук, быстро, как вставляют в рот зубной протез. Он уходил, не говоря ни слова, продолжая свой гениальный солилоквий, возвращался поздно вечером, и мы не знали, где он. Потом крестьяне и пастухи приносили нам новости о нем, утверждая, что видели его в самой чаще Графского леса, километрах десяти от деревни, или даже на чужих, дальних атарах.[33] Он приходил домой, только чтобы побриться, сменить воротничок и переночевать, но ни с кем не разговаривал и отказывался есть, боясь, что мы его отравим. Питался лесными грибами, кислицей, дикими яблоками и выпивал птичьи яйца, которые доставал из гнезд рукоятью своей трости.
Потом, в течение всего лета, мы находили его то здесь, то там, в полях, внезапно: из сияющей пшеницы выныривал его черный полуцилиндр, сверкнули на солнце его очки. Он шагал по полям, задумавшись, высоко занося трость, как лунатик, идущий за своей звездой, которая совсем потерялась в подсолнухах, и он находил ее только на краю поля — на своем черном, засаленном сюртуке.
Отцовские одинокие прогулки неизбежно должны были вызвать подозрения крестьян и местных властей. По договоренности с местной жандармерией, с согласия жупана[34] и клира, народная гражданская стража и деревенские молодежные (фашистские) организации взяли на себя мучительный труд раскрыть тайную миссию моего отца, смысл его скитаний и преображений. Итак, они начали за ним шпионить, подслушивать его солилоквии и составлять донесения, часто очень замысловатые и злонамеренные, сконструированные из сомнабулических фрагментов, слетавших с уст отца, и, стертые ветром и воздушными потоками, долетавших до ушей шпионов, полностью лишенные контекста и достоверности. Ведь, несомненно, отцовские монологи были гениальны, как Книги Пророков, это были апокалиптические параболы, пронизанные пессимизмом, одна бесконечная песнь песней, плотная и красноречивая, вдохновенная, неповторимая иеремиада,[35] плод многолетнего опыта, плод бессонницы и сосредоточенности, тяжелый, перезревший плод озарения, плод просвещенного сознания в апогее его могущества. Это были молитвы и проклятия титана, воспротивившегося богам, пантеистические псалмы (в основе которых, разумеется, был спинозизм:[36] отцовская этика и эстетика), но не следует думать, что в этом его устном творчестве, истоки которого в древней истории, в библейских временах семитских племен, не было лирических каденций, и что оно, как могло бы показаться в первый момент, сводилось к бесстрастному варианту семитской философии в духе Спинозы. Никоим образом. В этом непосредственном соприкосновении с природой, между кружевом папоротников и терниями хвойных, в запахе смолы, в пении дроздов и овсянок философия моего отца претерпела исключительную метаморфозу. Особенно, если сравнить ее с принципами и стилем, проявившемся в так называемом Расписании движения 1939 года, которое, однако, остается основной и, к сожалению, единственной книгой для изучения его пантеизма. (Его философия начала терять свою холодную рациональность, процедура доказательства все больше сводилась к лирическому аргументу, не менее сильному, но легче воспринимаемому, остроумному и надежному. Отпал балласт в виде тяжелых материалов энциклопедического толка, научный аппарат — от антитезиса к тезису, от тезиса к доказательствам — стал легким, почти неуловимым, облагороженным ароматом хвойной смолы, a quod erat demonstrandum[37] оказывалось в правильном месте и в правильный момент, как упавший с дерева желудь, ложные и недостаточно доказуемые истины увядали, как ветви, и с треском отпадали, напоминая о разумности и мере. Отец, по сути, являл собой современное воплощение пантеистических отшельников и бродячих философов, личность, подобную Зороастру, но всегда сознающую требования времени, с абсолютной уверенностью ориентирующуюся в пространстве, ни на мгновение не теряя из виду север — отсюда отцовское пристрастие к сюртуку и полуцилиндру, время отшельников в рубище прошло безвозвратно. Поэтому он так дорожил своими часами с римскими цифрами на циферблате: часы показывали ему точное время, стирая разницу, возникающую между физическим и календарным годом, и служили ему доказательством и предупреждением, чтобы не оставаться в надвременном и безвременном философствовании, не учитывающем актуальные проблемы эпохи.)
Наиболее подозрительна в отношении моего отца оказалась церковь, что было неожиданно. Власти принимали и стенографировали донесения шпионов и подшивали их в объемистое досье с известным насмешливым равнодушием, абсолютно незаинтересованно, потому что, если вдруг потребуется, в начале этого нелепого досье у них имелось врачебное заключение об отцовской неуравновешенности, что освобождало их от любой конкретной ответственности. Все-таки власти дожидались какого-нибудь эксцесса, который окончательно отца скомпрометирует, и даст им возможность безболезненно от него избавиться. У церкви же имелись готовые доказательства его раскольнической деятельности и богохульства. Тот факт, что отец был просветленный визионер и sumaschedschij, был для церкви только доказательством его придурковатости, его общения с темными силами, потому что он, по мнению клира, был никем иным, как грешником, нечестивцем, устами которого вещает сам Сатана. С кафедры говорилось и проповедовалось, что прикосновение железного наконечника его трости обладает колдовской силой, что в Графском лесу, где бы он ни прошел, чахнут деревья и вянет трава, а на месте его плевка вырастают ядовитые смертоносные грибы-Ithyphallus impudicus,[38] принимающие обличье безобидных съедобных сморчков. Вскоре все заботы по слежке за отцом взяли на себя «женщины третьего ордена»,[39] полоумные деревенские богомолки, носившие в знак своих заслуг веревку с тремя большими узлами, повязанную вокруг талии, набожные вдовы, гасившие адский жар своих распаленных чресл молитвой и постом, озабоченные и истеричные бабы, сублимирующие свою похоть в религиозный транс и суеверия. По договоренности с капитаном деревенской жандармерии они таскались за отцом, следя за ним на некотором удалении. А он, разумеется, ничего не замечал и свои псалмы произносил все с той же страстью, рассматривая папоротник и птичьи гнезда. Луиза, самый прилежный соглядатай, иногда записывала его слова, фразы или обрывки фраз, неловко, послюнявив огрызок чернильного карандаша, от которого ее губы становились синими, как волчья ягода. Ревностно, словно обезумевший фанатик, «женщина третьего ордена» и солдатская вдова, она следила за каждым движением отца, зарисовывала в своей тетради «таинственные знаки», которые он выписывал в воздухе своей тростью, помечала деревья, у которых он мочился, обнаруживая на следующий день эти деревья «увядшими и почерневшими, словно опаленными небесной молнией». Набив рот кислицей и поправив галстук, отец втыкает трость в мягкую почву, надевает на трость свою жесткую шляпу, как язычники, когда ваяют своих идолов, потом поворачивается к западу и воздевает руки, чтобы произнести гимн Солнцу, второму по порядку божеству в иерархии его религии (первое божество — это Солнце-сын, Солнце-элохим,[40] появляющееся утром на востоке, верховное божество, отец и сын одновременно), выпрямляется и начинает петь, причитать, просветленный и вдохновленный, пантеистический гений, язык и слово которого становятся божественным словом, песнью песней, а вдалеке, спустя какое-то время, лес начинает потрескивать, пламенеть пожаром…