Страница 15 из 35
В этот миг, когда я мысленно уже преодолел дни катаклизма, когда смирился со своей смертью и со смертью своей матери, в тот миг, когда я понимаю, что все кончено, что мы больше не страдаем, потому что мы всего лишь раздувшиеся от воды трупы, отвлекаясь на время от печальных последствий для моей души (великодушно определяю себя в чистилище, по крайней мере, в самые оптимистические моменты), я переживаю радость тех, кто выжил, колумбову радость праведника. В этот момент, когда вода отступила, после стольких дней бессмысленного плавания по волнам, я переживаю звездные часы своей фантазии и истории человечества. Тогда во мне до крика концентрируется радость жизни, и я изо всех сил стараюсь забыть, что это совсем не моя радость, но все-таки отдаюсь этой фантазии, этой лжи, мой крик сливается с криком тех, кто сходит с ковчега; я наблюдаю триумфальный полет птиц, вылетающих из клеток, слышу их пение, рычание львов, оставляющих на влажной, потрескавшейся земле следы своих когтей, слышу оглушительный топот парнокопытных, несущихся по земле, из которой уже пробиваются травы и цветы, перья молодого лука и побеги кислицы, а инжир и апельсины, только что вынесенные на сушу, лопаются, переполненные бременем своих соков и своего предназначения.
Но в этом экстатическом мгновении моих восхитительных фантазий есть и один срединный акт, божественный entr'acte, на полпути между тленом и буйством жизни. Этот созидательный момент, полный взрывной плотности, как перед эрекцией, Это то место, где круги тлена распадаются на радужные полукружья жизни, этот бесконечно малый миг, когда одно завершается, а другое начинается, беременная тишина, господствующая над миром за миг до того, как ее разобьют своими клювами птицы, копытные — топотом, а звери — рычанием, та послепотопная тишина, которую еще не грызут травы своими мелкими резцами и не просверливают ветры своими тромбонами. Это та уникальная, неповторимая тишина, угасание ее истории, апогей ее собственной беременности, которая разрешится шумом мира.
Но уже на следующей странице тишина нарушена конскими хвостами, растоптана пыльными сандалиями сыновей Ноя, разорвана криком птиц и зверей, блеянием библейских ослов, воплями праведности и преступления, криками в родах бесчисленных библейских матерей, среди которых не было ни одной бесплодной, а их чрева раскрывались непрерывно, как двери школы, и из них выходили гроздья сильных потомков Ноя, пухленьких и неуклюжих, которые в этой исторической спешке едва успевали перекусить свою пуповину, а плодились они, как мухи, чаще даже, как бациллы, простым делением примитивных организмов, спеша исполнить свою великую, мессианскую роль. Затем они росли, как воплощение божественных идей, как персонажи большого фарса, где у протагонистов свои заранее расписанные роли, гордые — гордыми, скромные — скромными, а злодеи и отцеубийцы рождались с ножом за поясом. Они надменно, как Прометей, обращали свои взоры к небу, забывая о дарованной им милости, и возводили башни огромной высоты, наперекор Божьей воле. Построим себе башню высотой до небес и восславим имя свое. И пролетает над их головами рой ангелов, на бреющем полете, и мановением руки смешивает их языки, и миллионные отряды зодчих, обезумев, машут руками, произнося какие-то бессмысленные слоги, слова, до тех пор неслыханные, теряя сознание от страха, и падают с башни, которая рушится в этом апокалиптическом смешении языков, понятий и слов.
На пятнадцатой странице потоп — уже далекое, мифическое воспоминание, а урок Вавилонской башни — утилитарное, урбанистическое и архитектурное достижение: здания и башни строятся без претензий на божественное, для использования земного: людьми; дома в один, иногда в два этажа. Но в этих одноэтажных домах живут потомки Ноя и Авраама, многочисленные, как муравьи, целые легионы бородатых, опаленных солнцем мужчин, косматых, как овцы, болтливых, как сороки, ленивых и грязных, — толпы пьяниц, из всех божественных атрибутов праведников сохранили только свою принадлежность к мужскому полу, свою библейскую плодовитость, как у быков, и эту свою способность они возвели в принцип, превратили в порок, они набрасываются на женщин и обильно изливают свою оплодотворяющую слизь, а женщины, беспрерывно беременные, производят на свет будущих грешников, гроздьями, как икру.
Зная себя, сознавая свою порочность, сознавая, что любопытство — главная черта моего характера, любопытство на грани греха и которое само по себе грех, по крайней мере, в моем случае, я, разумеется, переживал ужасные муки в воротах Содома. В ложной роли праведника я отдавал себе роль жены Лота, потому что мне ее поступок казался таким человеческим и очень порочным, а, следовательно, близким мне. Объятый любопытством, привлеченный величественной и ужасной сценой пожара и катастрофы, когда дома рушатся, а башни складываются, как домино, и человеческий вопль возносится к небу (любопытство, доведенное до взрыва и еще больше спровоцированное божественным предостережением, вдруг превращалось в мое единственное и всесильное свойство, душило во мне здравый смысл и чувство страха, превращало меня в слабую женщину, неспособную противиться своему женскому любопытству), я оборачивался, быстро, всем телом, словно под действием центробежной силы своего любопытства, которое меня пронзало как меч, становясь моей осью.
Но когда братья продали меня в Египет, я покорно стоял среди суровых темнокожих торговцев рабами, наполненный тихой радостью мученика, с сознанием того, что я исполняю свою роль праведника и жертвы. Гомон египетских базаров, негры, арабы, метисы и метиски, звук и гул незнакомых языков, запахи экзотических фруктов, пыль пустыни, караваны верблюдов, опаленные солнцем лица бедуинов, вид и краски иных ландшафтов, авантюра предстоящего путешествия по пескам пустыни, вместе с рабами, — все это было лишь мистическим декором к моей мистической судьбе, вознаграждение за все страдания, первый акт моей библейской драмы.
На двадцать седьмой странице моя роль Иосифа уже сыграна, она уже пережила свой пик, величественный «хеппи-энд» труб и фанфар, улегся песок пустыни, и гомон египетских базаров уже давно замер. Мне же в библейском фарсе назначена новая роль, весьма пассивная, если угодно, второстепенная, даже незначительная, роль Моисея, и я переживаю свою, несомненно, самую волшебную метаморфозу, какое-то квази-антропософское возвращение назад, в самое раннее детство, но, разумеется, — и это никак нельзя упустить из виду, — я вновь становлюсь жертвой, самой невинной в мире, жертва жертв (как мой отец): одним из младенцев мужского пола, которых бросили в воды Нила по приказу жестокого и всемогущего царя. Но я, как всегда, счастливое исключение, избегаю смерти, потерянный, которого найдут, принесенный в жертву, который воскреснет. Итак, моя мать укладывает меня в камышовую корзину, законопаченную смолой, потом оставляет меня на берегу Нила, и я, во второстепенной, но исполненной достоинства роли найденыша, становлюсь сиротой, без отца и матери, сакральный enfant-trouve.[27] Поздним утром, пронизанным солнечным светом, на берегу Нила, когда мой плач слышит фараонова дочка, смуглая красавица в сопровождении своих придворных дам, я переживаю какой-то нездоровый, греховный экстаз, абсолютно за пределами моей возвышенной роли. Забываю, что я — новорожденный, и что из всего, что может поразить человека, могу только почувствовать и пережить сценический эффект солнца, которое резко ослепляет меня в тот момент, когда дочь фараона приподнимает крышку моей камышовой корзины-колыбели, где я ожидаю исполнения своего предназначения и играю второстепенную роль, состоявшую в том, чтобы хныкать как можно громче, дабы привлечь внимание праздно прогуливающихся царственных особ. Но это для меня совсем неважно. Я исключительно чувствителен ко всем сюжетам, в которых появляются цари и короли, королевичи и царевичи, принцы и придворные, равно как царицы и королевы, принцессы и придворные дамы, особенно они, и я чувствителен к звуку названий экзотических стран, в которых чаще всего происходят эти королевские истории, к Испаниям, Китаям и Египтам, я почти эротически переживаю тот момент, когда меня обнимает красавица-дочь фараона, тронутая сочувствием, которое в ней вызывает мой плач, и когда на гравюре грациозные спутницы на своих лирах и лютнях начинают исполнять слезливую сопроводительную мелодию. (Эту чувствительность к королевским темам я унаследовал от мамы, в рассказах которой протагонистами всех великих и важных драм были короли, принцы и принцессы, а прочие смертные должны были довольствоваться ролью статистов, анонимной толпы, из которых только кое-кому, чаще всего красавице-цыганке или красавцу-цыгану, удавалось удостоиться какой-нибудь возвышенной роли, на что и опиралась драматическая траектория ее рассказов. Ведь мама в юности была подвержена сильному влиянию Приключений последнего Абенсерага Шатобриана,[28] в вольном переводе короля Николы I Петровича,[29] и это влияние не ослабевало всю ее жизнь.) Для меня хеппи-энд и исход всей этой моисеевой драмы именно здесь, в этой встрече, и драма дальше не развивается, остается окаменевшей в вечном мгновении душного и влажного египетского дня, в тот момент, который и есть для меня кульминация этой драмы, а будущая судьба Моисея меня больше не касается, в продолжении — только несущественные поучения, напечатанные нонпарелью, и то, что вне драматического действия: отбытие королевской процессии, пение придворных дам царевны, ритмичное покачивание их бедер под пестрыми туниками, звук струнных инструментов.