Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 35



«Мил человек, ну кто бы мог вообразить, что этот несчастный совсем сойдет с ума», — слышу я голос своей тетки, а потом сразу ужасный, нечеловеческий голос отца. Он добивался справедливости, тряся какими-то счетами тридцати- и сорокалетней давности, приводил цифры и даты, имена свидетелей и клятвопреступников, и все это голосом, от которого зазвенела стеклянная посуда в сервантах, в дальней комнате, а собака во дворе обескураженно завыла, как при наводнении или пожаре. Любая ссора должна была заканчиваться так: те, с кем он спорил, и те, кого он безумно оскорблял, должны были, в конце концов, отказаться от своих аргументов, покориться, всеми силами сосредоточиться на том, чтобы успокоить моего отца, каясь, признать за собой, сознательно и явно, вину за все, в чем он их изобличал, понизить свои голоса до шепота, потому что любая попытка перекричать моего отца всегда оказывалась тщетной. Ведь он так умел возвысить свой восхитительный голос и так его напрячь, что все остальные голоса терялись в мареве его баритона, а любая попытка перекричать его вызывала лишь прямо противоположный эффект, потому что тогда он возвышал свой голос до немыслимой громкости, можно даже сказать, без особого напряжения, и тогда в его слова, в его божественный вопль вплетался звон стекла и фарфора, лай собаки, мычание коров и кудахтанье птицы, приходили соседи, обезумевшие, с палками, а женщины созывали детей, бежавших по домам, как от пожара. И когда его голос начинал разноситься, как иерихонская труба, все начинали испуганно шептать, поверив на мгновение, что безумие моего отца — это что-то вроде озарения. А он продолжал торжествующе вопить, не снижая верхней ноты, до которой воздвиг свой баритон в момент острейшего гнева и вдохновения: «…с вашими борзыми, с вашими экипажами, с вашими воровскими лавками…

(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.

Я сижу в санях рядом с мамой, с горящими глазами, отравленный отцовским мессианством. Его слова отпечатались у меня на лбу, как клеймо, я начинаю чувствовать проклятие, которое нас преследует, и внезапно понимаю, что то время, когда наши дни были всего лишь пространством между путешествиями, а путешествия всего лишь пейзажами среди снов, потеряно навсегда. Я сижу как взрослый, объятый каким-то сомнением, двойным сомнением познания. Некоторое время назад, когда кучер запрягал лошадей, я зашел за ним на конюшню, где в полумраке бархатно поблескивали лошадиные крупы. Запахи конюшни, прелой травы и мочи вдруг напомнили мне запах того одеяла из верблюжьей шерсти, которым мы укрывали ноги в те дни, которые мне теперь показались такими далекими, когда мы уезжали с улицы конских каштанов, в свете занимающейся зари. Ведь у меня с самого детства была какая-то болезненная сверхчувствительность, и мое воображение быстро все превращало в воспоминание, даже слишком быстро: иногда было достаточно одного дня, промежутка в несколько часов, обычной перемены места, и какое-нибудь заурядное событие, лирическую ценность которого я не ощущал до тех пор, пока жил с ним, внезапно оказывалось увенчанным сияющим эхом, каким коронуют только те воспоминания, которые пребывали в лирическом забвении много лет. У меня, как я сказал, этот процесс гальванизации, когда вещи и лица приобретают тонкий слой позолоты и благородный налет, патину, протекал с какой-то болезненной интенсивностью, и вчерашняя экскурсия, если бы какое-то объективное обстоятельство указывало на ее конечность, на факт, что она не повторится и не может повториться, становился для меня, уже назавтра, источником меланхолических и невнятных медитаций. Двух дней — в моем случае — было достаточно, чтобы вещи обрели благодать воспоминания. Это была та же самая сентиментальность, которую мы унаследовали от своего отца, и из-за которой Анна, моя сестра, имела обыкновение плакать после праздников и путешествий, не дожидаясь, так сказать, того, чтобы эти события обнаружили свою быстротечность: было достаточно, чтобы завершился один день, чтобы приблизился вечер, зашло солнце, и она уже понимала его неповторимость и оплакивала, как какое-то далекое воспоминание. К счастью, немного повзрослев, она освободилась от этой нездоровой чувствительности к феномену мимолетности, одним незаурядным усилием избавилась от нее и женским практическим суждением пришла к выводу о неизбежности некоторых явлений, на которые она больше не обращала внимания, — этого я никогда не мог постичь.

Наши родственники, закутанные в пестрые платки, стоят перед дверью, выстроившись в соответствии с иерархией возраста и достоинства, с руками, короткими, как подрезанные крылья, и они машут нам едва заметными движениями, напуганные проклятиями моего отца, из-за его пророчеств, на миг заронивших в их души тревогу.

Отец не велит кучеру зажигать фонарь, а приказывает следовать его указаниям. Потом извлекает из кармана карту неба и аккуратно расстилает ее на коленях. Чиркает отсыревшими спичками, что-то бормочет и упоминает какие-то числа, астральные, астрономические, от чего нас охватывает ужас. Вскоре мы плывем по пене облаков, где бубенцы замирают, и звук их язычков превращается в какое-то глухое потрескивание. Стоило нам выбраться из густого тумана облаков, по которым мы плыли совершенно вслепую, доверившись гениальному инстинкту лошадей, бубенцы вновь зазвенели, и тут в зодиакальном мире мы увидели отцовскую звезду. Кучер спал, завязывая двойными кучерскими узлами толстую нить своего астрального сна.

Отец расплачивается с кучером, последовательный в своих идеях об отречении и оставаясь на высоте положения. Кобыла переносит тяжесть своего тела на задние ноги, словно готовясь присесть, но увеличивает точку опоры, потом начинает мочиться. Вторая кобыла следует ее примеру, и мы слышим, как в снегу образуется воронка, в которой бурлит жидкость. Эта, отнюдь не лирическая сцена очень унизительна, и убивает патетику отцовского жеста и нашей встречи с родней. Моя тетя Нетти, старушка с трясущейся головой, держит в руках кошерную мацу и протягивает ее отцу я знак приветствия. За ней и определенном порядке стоят остальные отцовские родственники, укутанные в толстые темные платки: тетя Ребекка, с копной черных полос, собранных на темени в большой пучок, как противовес носу; по вискам вьются густые черные локоны, дрожащие, как тонкие проволочные спирали: мой дядя Отто, с одной негнущейся ногой, высокий, худой, дегенеративная ветвь нашей семьи, с тонкими прямыми волосами, это позор для нашего буйного, лохматого племени; и, наконец, сыновья тети Ребекки, мои двоюродные братья: щеголи, которые из Будапешта, где они учились, привезли венскую моду и плоды западного декаданса: серебряные мундштуки и ботинки на высоких каблуках. Принадлежащая им библиотека, занимающая в комнате целую стену, сверху донизу забита авантюрными романами в стиле «нуар», по большей части в издании Pesti Hirlap Konyvek.[19] В лавке заправляет дядя Отто: Универсальный магазин и колониальные товары, темное помещение с низким потолком, пропахшее керосином, мылом, цикорием и ромашковым чаем. Большие эмалевые рекламные панно, голубые и красные, выстреливают своими эпиграммами, краткими и сжатыми, в пользу цикория фирмы Franck. На другой створке двери ведется кампания, полная ослепляющих обещаний, в пользу гуталина марки Schmoll. И рядом с афоризмами в стиле Ларошфуко — серьезные «максимы» о здоровых и сияющих зубах, фарфоровый блеск которых достигается при помощи зубной песты марки Kalodont, со вкусом земляники, придающей свежесть полости рта, — булавкой приколота записка на крафтовой упаковочной бумаге. На ней моя тетя Нетти чернильным карандашом написала свою пифийскую и пророческую фразу: «В понедельник, следующий за воскресеньем 11 февраля 1942 года, будет сахар по цене за килограмм 200 пенгё, а рафинад 230 пенгё».