Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 64

— Слава Иисусу. Ваше преподобие, поскорее берите святые дары да приходите к нам: Матяш Бера помирает.

— Кто? — опешил поп. — Бера Банкир? Да я разговаривал с ним всего час назад, когда заходил за Шати. Он сказал, что идет к вам прочищать колодец.

— Так оно все, голубок, и было, — женщина отерла большим пальцем уголки рта, — у нас-то беда и приключилась. Сомлел он в колодце, али что, насилу поняли, что кричит он, мол: «Тягайте меня обратно, люди!» А как поняли, так зараз и вытягали, глядь — а у него уж вся рубаха в крови и из носу кровь так и льет. Ни жив ни мертв был, бедняжка, а как в дом внесли, так он уж ручкой еле мог пошевелить, а язык и вовсе не ворочался. Тут я и надумала: приведу-ка по-быстрому попа, может, успеет соборовать. Я и куму звонарю сказывала, чтобы звонил по покойнику.

Тут в самом деле раздался надрывный колокольный звон — аккомпанемент предсмертным терзаниям. Поп поспешно натянул стихарь, а епитрахиль протянула ему женщина, видно было, что она здесь вполне своя.

Я не спускал с нее глаз, наблюдая, как она движется, как поводит плечами, как изгибает стан. Чтобы понять, кто она такая, не надо было быть сыщиком Лекоком[61]. До времени ставшая церковной крысой Мари Малярша собственной персоной, настоящее имя — Мари Визханё, жена Андраша Тота Богомольца. Ну, Мари, душа моя, ты прославилась в качестве натурщицы, но даже представить себе не можешь, какая слава ожидает тебя в качестве героини романа. Ты способна дать пищу для размышлений, не то что твой пышноусый старец! Во всяком случае, теперь мне известно, на чьей совести смерть художника!

Поп тем временем надел шляпу и в некоторой растерянности обернулся к Шати, который таращил глаза, стоя в дверях. Волнение его сказалось лишь в том, что теперь он сосал палец, громко причмокивая.

— А ты, малыш? С тобой-то мне что теперь делать?

Глаза у Шати заблестели, он вынул палец изо рта.

— А… а… а… колокольчик взять можно?

— Можно, сынок. — Поп отвернулся.

Мари Малярша отерла слезы уголком платка. (Тут я наконец увидел, какие у нее глаза. Они оказались черными, пресловутый «черный глаз», хотя с эстетической точки зрения такие глаза как раз наиболее безукоризненны.)

— Ах ты, бедный лягушонок!

Сперва я собирался пойти вместе с ними, но потом подумал, что лучше изучать Мари с глазу на глаз. Я сказал попу, что подожду его, а тем временем рассмотрю как следует церковь.

— Ладно. Я скоро вернусь. Знаешь, по правде говоря, я здесь вообще ни при чем, бедняга ведь был реформатом.





— Как же ты взял Шати в служки?

— Шати я крестил. До сегодняшнего утра я и сам не знал, что и отец его, и мать — реформаты. Они нездешние, лет десять назад перебрались сюда из Бекеша[62]. Других иноверцев в деревне не нашлось, ну и стали они ходить в нашу церковь, исповедовались, делали пожертвования вместе со всеми остальными. Пока муж был на войне, жена померла, и хоронил ее опять-таки я. Потом муж вернулся. Сегодня утром заглянул к ним и вижу: Бера мастерит что-то во дворе, он вообще был мастер на все руки. «Это что же будет, Матяш?» — спрашиваю, а он отвечает: это, мол, крест, жене на могилу, а то прежний, что божьей милостью поставили, поломал какой-то бездельник. Все бы ничего, но тут я замечаю, что крест-то и не крест вовсе, а надгробный памятник, как у реформатов положено. Ну да, говорит, родня-то моей бедняжки под такими почивает в Сарваше, пусть и у ней такой будет, вы уж не обессудьте, что он на другие непохожий. «Так вы что, реформаты, Матяш?» — «Не все ли равно, ваше преподобие, бог-то ведь на всех один, главное — был бы человек честный». Сам-то он был честным, это уж точно; все гордился, что исправился после того, как отсидел за подделку кредиток. Кстати, потому его Банкиром и прозвали.

С этими словами он взял святые дары, и милосердный господь отправился с последним визитом к своему рабу, которому больше не рисовать кредиток и не выстругивать надгробий. Правда, поп сказал Мари, чтоб она позвала еще и доктора, но та лишь пожала плечами, исполненная веры в божественное предопределение.

— Он и без доктора помрет, ваше преподобие.

Мальчик с ягненком шли впереди, причем Шатика непрерывно звонил в колокольчик с подобающей случаю торжественностью, но и не без некоторого веселья. За ними следовал поп, держа у груди святые дары, а замыкала процессию Мари, которая несла все, что необходимо для соборования. Время от времени она задерживалась то у одной, то у другой калитки, чтобы оповестить всех о печальном событии — живая газета с траурным объявлением.

Однако все время, что я наблюдал за ними, улица оставалась глухой и немой. Солнце стояло высоко, люди разошлись по своим делам: кто на реку, кто в поле, дети сидели в школе, из открытых окон которой доносились звонкие голоса — время от времени их покрывал сердитый старческий голос: «Ти-ши-на!» Лишь малыши в задранных рубашонках копошились в дорожной пыли, да квохтали в канаве куры. С другого конца деревни доносились ритмические удары кузнечного молота, постепенно они заглушили колокольный звон.

Ну что ж, осмотрим церковь, откуда начинается трагедия моего героя.

Церквушка эта, надо сказать, сама напоминает героиню романа, над которой писатель мудрил до тех пор, пока сам не перестал ее узнавать. Фундамент был заложен очень давно, похоже, здесь кропили святой водой остриженные чубы венгерских язычников. Потом целое тысячелетие ее латали то здесь, то там, пока не явились наконец деревенские мастера-каменщики и не перестроили ее до основания по самым что ни на есть архитектурным законам. Можно было оправиться после восстания Ваты[63], после турок, после татар, но после такого варварства — уже никак. Им пришлась не по нраву каменная резьба случайно сохранившегося романского карниза, и они понатыкали туда храмовых знамен. Готическое окно замуровали и взгромоздили в полученную нишу гипсовую статую какого-то короля-святого, размалеванную до неприличия, в башмаках со шнурками, зеленом доломане и рейтузах гонведа[64]; голову его величества венчала корона, похожая на здоровенное яблоко, а штык он держал так, словно отгонял назойливую муху.

Самое лучшее в наших деревенских церквах — нерукотворное: веселые солнечные лучи, проливающиеся золотом сквозь затянутые паутиной окна. Люди же как будто задались целью доказать, что основа веры — страх.

Четверо евангелистов на потолке напоминали четырех палачей в красном, зеленом, синем и желтом. На большом алтаре была изображена Святая Троица. Бог-отец в желтом, как у святого Иосифа, облачении выглядел так, словно в очередной раз пожалел о сотворении человека и подумывал о новом потопе. Бога-сына, облаченного в синее, как у Девы Марии, одеяние, «художник» не иначе как перепутал с левым разбойником. Над ними вился белый голубь, изображенный скорее всего при помощи карманного ножика. Рай являл собой такое скопище торсов без шеи, косых глаз и вывихнутых членов, что куда там футуристам и кубистам! Бог весть, как сильно нужно отчаяться, чтобы захотеть в такую обитель. После чудовищных святых некоторый отдых глазу давал дьявол, попираемый архангелом на одной из стенок кафедры. Святой Михаил колол врага рода человеческого шпагой, какие во времена Марии-Терезии[65] носили по субботам правоверные евреи; по-видимому, сатане очень нравилась щекотка, во всяком случае, он вовсю скалил зубы. При нем само собой была лопата — та самая, которой подсаживают в печь Вельзевула обреченные души.

Но к чему здесь прикасалась рука Турбока? Ведь искусства — ни на йоту. Я подошел к безголовому Святому Роху. Голова у него оказалась на месте, но таких размеров, что из нее свободно вышло бы две. Место ей было в панораме, на плечах Чингисхана, художник такого нарисовать не мог. А ведь картина явно совсем новая. Зачумленные и ягнята, замок на заднем плане и фигура святого пастыря, бывшего графа, рисунок, колорит — все обличало руку мастера. Но головы были чудовищны.

Нет, тут мне самому не разобраться. Мои познания в области истории искусств весьма поверхностны: я остановился на первой главе — изображениях мамонтов в альтамирских пещерах. Обо всем остальном я знаю ровно столько, сколько можно требовать от современного, относительно образованного человека. Натура обнаженная, но худая и масса разнообразных фруктов вокруг — это ренессанс. Еще обнаженнее, но гораздо толще — это скорее всего барокко, а если кто-нибудь изображен в шлеме — тогда уж точно. Если на картине раскачиваются на качелях, потеряв стыд и совесть, барышни в широкополых шляпах, а перед ними лежат на траве пастушки, в коротких панталонах, — это рококо. Немного, что и говорить; до сих пор мне хватало, но для романа о художнике необходимы знания куда более основательные. И психологией творчества следовало бы подзаняться. Времени, к сожалению, осталось мало, и все же надо будет написать Рудольфу, чтобы привез хотя бы работы Мутера и Тэна[66] по философии искусства. Стоп! Вот хорошо, что вспомнил! Есть такой знаменитый бельгийский роман, называется «Доменик»[67], герой там тоже художник. Постойте, кто же его написал? Фра… Фре… ага, Фромантен. Я читал его в студенческие годы, ужасно скучный роман, но зато оттуда можно было позаимствовать несколько прекрасных изречений для тронной речи, которую я произнес, вступая на пост председателя кружка самообразования. (Тогда-то профессор Кунц и напророчил мне писательскую будущность.) Эту книгу надо будет достать, авось она меня вдохновит. Надеюсь, Рудольф сможет добыть ее в библиотеке клуба. Уж ее-то наверняка не украли, в ней ведь нет никакого свинства.