Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 64

— Что ж, бывает. Я вот тоже всего раз в жизни видал панораму[52], язви ее, у меня тогда кошель из кармана стянули, так с тех пор и не отыскался. А позвольте спросить, сударь, вы-то сами кто такой будете?

Как мне ему отвечать? Сказать, что я археолог, нельзя: он, пожалуй, решит, что я ругаюсь, да и сгонит с повозки. Сказать, что романист, тоже нельзя — во-первых, он и этого не поймет, а во-вторых, это тайна. А что, если назваться художником? Вдруг да расскажет мне что-нибудь стоящее о деле Турбока.

— Ремесло у меня самое обычное. Я художник.

— Художник? Ну, дай вам бог здоровья, сударь. Что ж тут сделаешь, кому-то ведь надо и художником, так-то. А то что бы получилося, кабы все делали одно и то же? Прав я али нет?

— Очень даже правы.

— Ну то-то. А скажите, нечто художеством можно прожить? Вы-то, как я погляжу, одеты исправно.

— Да так, перебиваемся.

Давно я не произносил этого бедняцкого слова. Услышь я его случайно, оно, вполне возможно, резануло бы мне ухо. Но здесь оно пришлось как нельзя кстати: мой попутчик тут же признал меня своим и по-свойски осведомился, не найдется ли у меня спичек.

— Как не быть. И спички есть, и сигара найдется. Прошу.

— Сигары не надоть. Разве только какая особенная?

Мы закурили и немного помолчали, потом старик заговорил снова:

— В деревне у нас тоже художник есть. Вернее сказать, был.

Ну вот мы, слава богу, и напали на след.

— Ее прозвали Мари Малярша, хоть на самом деле звать ее Мари Визханё, а по мужнину имени — Тот, Андраша Тота Богомольца жена. Так ее, когда молодая была, ажно в самый город возили рисовать. А в поповском доме она так переднюю стенку разрисовала — сам епископ подивился. А как заболела, невмоготу стало по лестницам лазать — тут и пришлось бросить. И стала она теперича такая церковная крыса, вроде как те старухи, которым господь детишек не дал, хоть ее-то время еще и не вышло.

В общем, получил я совсем не то, чего ожидал, и все же увлеченно слушал старика, чей голос скрипел немилосердно, хотя всю вторую половину дня он только и делал, что промачивал горло. (От этого его одолела икота, которую он умело использовал в качестве знаков препинания; запятые обозначались сопрано, точки — глубоким басом.)

Но для меня его речь все равно звучала музыкой, хотя каждое третье слово я понимал с трудом.





Предо мною вставал призрак моего детства, в городе он не мог ко мне подступиться: не знал дороги, бедняжка. Там звенели трамваи, пищали автомобильные шины, гудели фабричные гудки. Большие каменные дома преграждали ему дорогу, он то и дело поскальзывался на натертом паркете, официанты отдавливали ему ноги. Но вот мы уехали из города, и путь ко мне оказался открыт. Здесь нет ничего, кроме собачьего лая, кваканья лягушек и родного запаха земли. Какое-то время я еще пытался вспомнить, как звать ту бациллу, благодаря которой земля источает запах, но в голову мне лезла только какая-то «одорифера». А что за «одорифера», я забыл и постепенно забывал, куда и зачем еду. Призрак моего детства вспрыгнул на козлы и уселся ко мне на колени. К тому времени, когда мы свернули на плотину, господина Мартона Варги, известного археолога и будущего романиста, уже не было и в помине. Остался Марцика, который удрал с урока физкультуры и теперь шел домой, на хутор, а на хуторе как раз сегодня началась жатва. Пока он доберется до дому, жнецы уже усядутся вокруг миски под большим орехом, отец уйдет с газетой на пасеку, а мать возьмет в руки перепеленка, пойманного жнецами, и станет поить его изо рта. Да вот только хутор еще далеко, а солнце уже клонится к закату, ох как хорошо, что Палко Жирош догнал его и посадил в свою двуколку, запряженную ослом. Конечно же, в ней он и сидит, в этой памятной с детства двуколке, и козлы покрыты той самой ветхой солдатской шинелью, которую дядюшка Палко выслужил в Падуе. Видеть я ее не вижу, потому что уже темно, но зато чувствую под собой медную пуговицу, овальную, как буханка, из тех, что уже тогда попадались только на отслуживших солдатских шинелях. А сидеть на этой медной буханке с годами удобнее не стало.

Фонари на мосту еще освещают нам путь. Длинные, острые тени тополей падают в реку, словно гигантские пальцы неизвестного сеятеля, что разбрасывает золотые звезды в черные борозды воды. Вниз по реке тихо плывет баржа с зерном. Ее похожий на гроб силуэт растворяется в темноте, только зеленый фонарь продолжает светиться, словно огромный светляк, летающий над водою. Как-то раз мы стояли на берегу вдвоем с прекрасной женщиной и смотрели на такую баржу до самой зари. Горел зеленый фонарь, и блестели зеленые глаза женщины, что стояла рядом со мною. Она озябла и протянула мне руки, ладонями вверх, чтобы я поселил в это гнездышко свои поцелуи, а они бы потом вылетели из гнезда и порхали вокруг нее даже после расставания со мною. Это было родство душ — единственный случай в моей жизни. Где она теперь, эта женщина? Помнит ли обо мне? Кто-то из немцев сказал, что воспоминания — водоросли, растущие на слезах. Мне же остался на память лишь ревматизм, который я приобрел той волшебной ночью при свете зеленого фонаря. Впрочем, последний тоже неравнодушен к влаге: он всегда оживляется от сырости, что твоя иерихонская роза.

Вот и теперь правая рука заныла, стоило ей почувствовать водяные испарения. Это пришлось весьма кстати, потому что господин Пал Эркень, лирик, уже готов был снова заявить о себе. Диву даешься, до какой степени может оглупить человека кваканье лягушек при лунном свете. Кстати, у какого вида лягушек сейчас брачный период? Рана эскулента или Бомбинатор игнеус? Вот это другое дело, дружище, держи себя в руках, отныне твоя цель — не сонет, а роман.

Попутчик мой тем временем задремал у меня на плече. Я попытался высвободиться — он всхрапнул и встрепенулся.

— Знаете часовщика, что на пшеничном базаре, на углу?

— Знаю.

— У него в окне часы выставлены. Здоровые такие часы, какие на комод становят. Вроде как из золота, но вы не думайте, никакое оно не золото, куды там. Так у энтих часов маятника нету, а заместо маятника — качели. Сидит на них прынцесса из фурфора, а с ней страшный такой сарачин. Он, может, тоже из фурфора, только тогда это не белый фурфор, а черный. Как на них ни глянешь — знай себе качаются. Я завсегда слежу, коли в город еду, ан ни разу не видал, чтоб они не качалися. Во какая затейливая наука, верно? Уж не знаю, кто энто выдумал, но вот, должно быть, был человек! Мериканец, как пить дать, мериканец.

— Очень может быть, — согласился я, — мне бы, к примеру, ни за что такого не выдумать.

— То-то и оно, а ведь вы человек из себя ученый, и друг ваш так сказывал. Ну тот, что багаж в телегу клал. Ну а сколько в луне фунтов-то, верно, знаете?

Он указал кнутовищем на полную луну, выплывшую на небосвод из-за поворота. Можно было подумать, что ее вырезали ножницами из золотой бумаги — настолько чисты были контуры.

— Понятия не имею. Ее покамест на фунты не мерили.

(Не рассказывать же ему о новейших вычислениях Пикеринга[53] из последнего номера «Глобуса». Кроме того, не прошло и недели, как Кристи[54] опроверг их в «Обсерватории». Мне всегда внушала уважение скорость, с которой астрономы опровергают друг дружку. Нам, археологам, требуется на это не меньше года. Разумеется, астрономы привыкли к быстрым темпам: как-никак они имеют дело со скоростью света.)

— А в ней-то ровно один фунт и есть. Кругленький вес, из четырех четвертушек. — Возница торжествующе подмигнул мне маленьким, как у ежа, глазом.

Потом он разом посерьезнел и добавил:

— Это, понятное дело, шуточки. Загадка такая. Кум Бибок вычитал в мериканской венгерской газете, а может статься, сам придумал, он у нас большой придумщик. Я своим крестьянским разумением так понимаю: луна — она дюже далёко, может статься, и не у нас вовсе, а где-нибудь в загранице. Но по божьему соизволению светит и нам заодно. А вона и часовня наша виднеется, как раз в той стороне, где луна.