Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 114

Был вечер, солнце уже зашло, они стояли возле своей штубы, за оградой, где толклось еще несколько товарищей, которым тоже, хоть они устали, еще не хотелось в пыльную духоту, на скрипучие жесткие нары.

Стоя лицом к проволоке, Бутрым медленно читал про себя, пошевеливая сухими, бесцветными губами. Когда взгляд его по фиолетовым строчкам дошел до последних слов: «Твой Толя», Руневич спросил:

— Ну что?

— Г. . ., — спокойно ответил Бутрым.

Алесь почувствовал, как все похолодело внутри. Правда, сразу же мелькнула успокоительная мыслишка, что Владик мог ляпнуть просто так, к слову. Ведь они же еще пастушками, каждый на своем выгоне, и сами так говорили и слышали по сто раз на день. Но мысль эту сразу же заглушили обида и злость.

— Так, значит, для тебя письмо моего брата — г. . .?

Таким тоном, на самой грани последних слов, после которых идет мордобой, Алесь за все свои двадцать три говорил чрезвычайно редко, а уж с Бутрымом — ни разу. Но этим он верзилу своего не удивил.

— Ишь ты, надулся! Я о том, что брат не советует тебе бежать. Что ж это он думает — с маминой печи, из-под женкиного одеяла, — нам с тобой тут сидеть у моря и ждать погоды? Дудки! Насиделись…

— Знает он, что говорит.

— Ну, так знай и ты. Хрен с тобой. А я уж как-нибудь…

Бутрым не кончил, может быть и не надумав еще, не решив с ходу, что тут делать, что говорить.

А Руневич и вообще умолк, все еще злой и обиженный, ушел в себя.

Молча направились в штубу, разделись, легли.

Повернувшись к стене, Алесь по привычке, но сегодня рассеянным, невидящим взглядом смотрел сквозь решетку на хмурое небо и шеренгу берез, которые о чем-то грустно, даже, в тон его мыслям, настороженно, тревожно, шептались.

Перед глазами у него стоят строчки:

«…И я и мама просим тебя: сам ничего не предпринимай… Жди скорого освобождения. Мы тут для тебя делаем все, что надо. На днях я послал в Москву, в Наркомат иностранных дел, просьбу, чтоб о тебе похлопотали…»

И горькие думы:

«Эх, Толя, Толя! Как ты все взбунтовал во мне, взбудоражил! Я тогда, на возу сена, видно, не случайно, а в каком-то предчувствии все вспоминал тебя. И тебя, и то твое решение — бросить гимназию, которое поначалу так взбаламутило мой мирок.

Постой!.. Неужто тебе и сейчас больше видно, чем мне? Тогда я, подросток, был прямо потрясен, в недоумении, а потом и рад и благодарен, что послушался.

Ну, а теперь? Что мне делать теперь?..»

Уже подошли те приподнято-тревожные дни, которых он так долго ждал, к которым готовился с самой зимы. Весной вместо воли, побега попал в штрафкомпани. Сегодня же на их пути стало это письмо, после которого снова настраивайся на ожидание…

А воля — вот она, за этим глупым ржавым железом на окне, за проволокой на столбах, за песком на дороге! Даже на этом песке, где он оставил первый свой след, — какое там! — даже здесь она, рядом с его нарами, только соскочить с них, уцепиться за решетку и хорошенько рвануть!..

А что будет дальше, за этой решеткой и проволокой?..

Что будет у той проволоки, над Бугом, перейти которую, ясное дело, потруднее, чем тут?..

— Ты, повернись сюда…

Это было сказано не словами, а неожиданным — он даже вздрогнул — прикосновением руки соседа к его плечу. Алесь повернулся.

— Ну, скажем, пишет он, твой брат: «Не беги, жди». Он о тебе похлопочет, это понятно. А кто ж закинет слово за меня? Зося моя — она, брат, только и умеет, что лямку тянуть да плакать. Баба. Старик уже немощен, да и грамоты у него… Один, говорит, класс на двоих с покойником батькой закончили. Только мне и остается, что запеть: «Ноги мои, ноги, несите мою с. . .» А ты надулся, как мышь на крупу. Ну, что?

Алесю хочется сказать: «Кто надулся?», даже удивиться, будто он забыл, что легли они как никогда сердитые. Но злость уже ушла, как пришла, и откуда-то, из каких-то щедрых глубин, вернулась ясная дружба. Но ведь не цветочки им другу другу подносить!.. И он заговорил о том же другими словами:

— Неужто там, в твоей деревне, никто не сумеет написать? Не сама Зося, так другой кто-нибудь. Ты только напиши ей, что надо и как.

— Ну, напишу я, скажем. Она тоже как-нибудь напишет, и будем мы с тобою вот так томиться, ждать, как вол обуха. Мало разве ждали, пока нас обменяют?..

Алесь молчал, и Владик через минуту начинает снова:

— А что, тебе или мне повредит пройтись? Подумаешь, паны, надорвемся! Просвищемся малость на воробьином харче и до холодов — иначе быть не может! — доберемся. А там мы и дома. О ком — писали, а кто и своей охотой притащился. Неужто же мне скажут: «Иди ты, Бутрымок, назад, а потом мы тебя позовем?..

Алесь не просто молчит да слушает — ему уже кажется, что Владик говорит и за него тоже. А за простыми, от самой матери-земли, словами друга встают, шумят зеленой, солнечной листвой картины ожидающей их воли, большой дороги, столько образов и чувств, накопленных, выношенных, взлелеянных за сотни дней и ночей. «Что же это — легкомыслие, поэзия, тяга в отлет, непобедимый закон? Потом, потом обдумаем, в пути!..»

— Слушай, — шепчет Алесь, наклонившись поближе, — а почему это нам непременно через три дня? А почему не сейчас?.. — Но тут его юный поэтический порыв разбивается о собственную же зрелую рассудительность: — Хотя, брат, выйти нам надо не в эту пору. Чтобы за первую же ночь отмахать побольше…

— Эх, Александр ты мой Миколаевич! Все ты сам понимаешь, прямо старик!.. А мы давай, может, завтра, а? Так и начнем в святую средоньку. Все на день раньше.

И снова Владик сказал за двоих.

Алесь не говорит об этом. Он с юношеским — нет, с детским нетерпением закрывает глаза, качает головой:

«А как их пережить — и эту ночь, и день, бесконечный летний день — последний день неволи?!»

КОГДА ВЕРЕСК ЗАЦВЕЛ

Все это было — и упрямое железо решетки, которую им удалось все-таки сорвать внизу с гвоздей и отогнуть кверху, чтобы протиснуться; и проволока, под которую они подкопались, как пастушата за чужими яблоками; и первый след на сыроватой мякоти дорожного песка; и ласковое прикосновение листвы, когда шли под березами; и щекочущие ладонь колосья под раскинутыми, как для полета, руками!..

Была первая ночь хода почти без отдыха, где там — без передышки, с жадной радостью приближения к цели, с подсознательным желанием дойти за раз… ну, хотя бы и до Буга! Что им семьсот, восемьсот или даже тысяча километров!..

Была и первая дневка. В кустах на склоне овсяного поля, откуда открывался далекий и широкий простор.

Ах, как тянулся он, этот день, совсем как тот, последний в Кассове, и как приятно было дождаться сумерек! Чтобы снова идти, идти!..

Вторая ночь. Вторая дневка. Третья. Четвертая…

И так эти ночи и дни стали их новой действительностью, новой жизнью.

И радостной и нелегкой…

За месяц в штрафкомпани Алесь достаточно наслушался о побегах. Рассказы эти и повторялись бесчисленное количество раз, и каждый день пополнялись новыми фактами, поскольку все время прибывали пойманные беглецы. Чтобы вновь повторяться и вновь пополняться, творя свой — иной раз не в меру героический, но в основном правдивый, вызывающий заслуженную гордость — фольклор. Из всех этих многочисленных опытов делались выводы, вырабатывались нормы поведения, этакий неписаный закон — себе на заметку, кто думает еще раз бежать, и для новичков наука.

Одним из первых пунктов этого закона было: бежать лучше всего втроем. Один захворает — так двое его и понесут, на дневках меньше каждому дежурить, удобней переправляться через реки… Словом, как говорится, один ребенок — нет детей, двое детей — что один, а трое — семья.

Вооруженный этим опытом, хотя и чужим, Алесь твердил новичку… ну, еще больше, чем он, новичку в этих делах, Бутрыму, что им необходимо найти себе третьего.

— Ну, а кого?

Еще и еще раз, лежа на нарах, начинали шепотом перебирать. И в каждом находили что-нибудь такое, что их не устраивало.