Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 114

Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение

ПО ПРАВУ ЛЮБВИ…

(Штрихи к портрету Янки Брыля)

Я могу ошибаться во многом, в жизни моей было немало меньших и больших ошибок, но одно я знаю твердо: выше всего и прежде всего — человечность.

Я верю в это всю свою жизнь, и только это осталось бы во мне, если бы пришло самое большое или последнее горе.

В нестихающих дискуссиях о романтизме — метод или стиль, тип творчества или манера письма? — Янка Брыль зачисляется обычно в ряды самых стойких романтиков. В разгар одной из таких дискуссий его как-то спросили:

— Иван Антонович, а вы сами считаете себя романтиком?

— Я считаю себя начинающим писателем, — последовал незамедлительный ответ.

В ответе этом — весь Брыль.

Думая так, я имею в виду не самоочевидное. Не пресловутую скромность. По-житейски она всегда естественна в быту как признак высокой духовной культуры. Но, право же, обременительна в творчестве, где нередко оборачивается робостью таланта. Особенно в те вдохновенные минуты писательского труда, когда «душа стесняется лирическим волненьем, трепещет и звучит, и ищет, как во сне, излиться наконец свободным проявленьем»…

Это свободное проявленье души сродни нестесненным порывам к творчеству. И доступно только незаемной и смелой мысли, которой узко в прокрустовом ложе литературоведческих регламентации. Недоверие к ним, способным обезличить писательский поиск, свести его к некоему общему знаменателю и прозвучало, помимо прочего, в ответе Янки Брыля, поразившем высокой мерой требовательности к себе.

«Когда пишешь о другом, не бойся быть самим собою…»

Это уже не из мимолетных бесед с писателем. Так говорит Янка Брыль в недавней книге лирических миниатюр «Горсть солнечных лучей», объединившей полудневниковые записи больших и малых впечатлений бытия, которые он вынес на близких и дальних дорогах мира. И дальше о том же:

«Читателя не обманешь. Если ты любишь то, что любишь по-настоящему, а ненавидишь тоже от всей души, если ты вкладываешь в то, о чем пишешь, все, что имеешь наилучшего, если делаешь это естественно, искренне, без всякой задней мысли, — читатель это видит, он принимает твою руку, протянутую на дружбу».

Неослабная искренность, а точнее сказать — щедрая открытость лирического «я» писателя, который никогда не скрывает своего присутствия в повествовании и доверительно приобщает читателя к миру своей души, отличает творчество Янки Брыля. И, ярко выражая неповторимое своеобразие писательского видения, придает его прозе тот лирический настрой и возвышенную поэтичность, которые так часто принимаются в критике за «родовые признаки» романтизма.

Между тем романтический метод и романтический стиль, романтизм как тип творчества и романтика как выражение поэтической образности — явления разного порядка. Не что иное, как непозволительное смешение их, и вызвало в той же книге «Горсть солнечных лучей» энергичное отречение Янки Брыля от «романтиков».

«Если «находить новое», «заглядывать в будущее», как советуют некоторые «романтики», если сегодня писать о завтрашнем дне, завтра — о послезавтрашнем и т. д. — так кто же напишет о нашем времени?

Вспоминается толстовское: «Нам нужны литераторы с крупным талантом бытописателя, а у нас только выдумщики».

Мы их иногда называем лакировщиками».

Легко объяснить это отречение всего лишь парадоксальным недоразумением. Или свести к самоочевидному трюизму: романтизм-де романтизму рознь и романтический пафос иного повествователя, чураясь грешной земли, способен парить разве что в заоблачных высях. Однако, отвергая такую псевдоромантику, нелепую, как отмечал еще Чернышевский, прежде всего «в эстетическом отношении», писатель покушается одновременно и на святая святых романтизма, выверяет его жизнестойкость критериями могучего толстовского реализма. И тем самым побуждает нас более глубоко взглянуть на место и роль романтического течения в современной советской литературе, где оно развивается на основе единого метода социалистического реализма и обогащено его идейно-художественным опытом. Как и литература в целом, оно принимает на себя большие исследовательские задачи, решение которых требует от писателя последовательного историзма в понимании действительности народного бытия, глубокого социально-аналитического взгляда на мир и человека в мире.

Проза Янки Брыля, еще в годы буржуазной Польши испытавшего на себе неотразимое влияние классического реализма русской и польской литератур, рано обрела эти необходимые качества историзма и социальности. Потому и колоритная романтическая образность ее особого свойства: неизменно яркий лиризм и всепроникающая поэтичность самобытного писательского слова всегда густо замешаны на земном.

Так было уже в рассказах, с которыми Янка Брыль пришел в белорусскую советскую литературу первых послевоенных лет. Ими он заявил о себе как талантливый бытописатель многострадальных судеб западнобелорусской деревни, пронесшей через два жестоких десятилетия панского ига с его социальным угнетением, национальным бесправием и неослабное напряжение борьбы за лучшую народную долю, и негасимое стремление к свету, что был для нее «хлебом разума и радости, идущих с востока».

Рассказы Янки Брыля о прошлом наднеманского края положили начало двум тематическим мотивам, которые стали затем сквозными в его творчестве.

Первый — гуманистический мотив по-горьковски понятой народности, которая открывается герою Янки Брыля — часто автобиографическому герою — в ее действенных духовных проявлениях. Это и «поэзия тяжелого крестьянского труда», и «особое очарование душевных, доверчивых отношений», освященных трудовой моралью народа, и неистощимая, красочная фантазия народной сказки, услышанной в «морозные снежные ночи» под шум самопрялки. «Справедливая мудрость народа», пробившись «из-под снега векового гнета», карает в ней «завистливую скупость и жестокое сердце». С детства приобщенный к этой мудрости, герой Янки Брыля принимает ее потом в свой взрослый опыт, когда с радостью обнаруживает, что тот же «чудесный мир бабушкиных сказок» открывается ему «рядками букв на белом поле бумаги» со страниц книг. «Я вошел в этот мир всей душой. Сначала были только сказки с неизменно счастливым концом, неизменно победой добра, а потом пошла суровая подчас, а подчас более прекрасная, чем в сказке, жизненная правда». Постижение ее питает социальный протест героя, укрепляет в чувстве не только человеческого, но и национального достоинства. Не забудем, что он живет пока что в стране, где, как свидетельствует писатель, «морем взбунтовавшегося хамства называли паны свои восточные колонии». С тем большей гордостью говорит он о приобщении к книге, которой, как и Алеша Пешков, обязан всем лучшим в себе. И тем больше солнца жаждет его душа — чтобы пришло оно в белорусские «хаты, на поля, на школьную парту…».

По-горьковски народное начало в герое Янки Брыля направляет и его спор с философией долготерпеливого страдания, непротивления социальному злу. С ним связан второй, на этот раз полемический, мотив в творчестве писателя, который автобиографичен для него так же, как и мотив «дружбы с книгой». Восстанавливая историю этой дружбы в лирическом эссе «Мой Чехов», он признает сегодня «воздействие Льва Толстого с его художественной и философской проповедью любви к брату-человеку» самым сильным из всех, какие испытал в юношеские годы. Видимо, дело тут не только в мощи и обаянии толстовского гения, в притягательной силе толстовского гуманизма, который в условиях западнобелорусского крестьянского быта был подобен ослепительному лучу прожектора. Немалую роль сыграл здесь и пример польской литературы, на великих образцах которой молодой Янка Брыль также проходил свою первую школу писательского ученичества. Непреодоленное философское и нравственно-этическое влияние толстовства по-своему коснулось в ней и Болеслава Пруса, и Элизы Ожешко, и Владислава Реймонта. Недаром в некрологе на смерть Толстого Элиза Ожешко называла его создателем того единственного учения, которое ведет мир к спасению…