Страница 82 из 86
Но вдруг, когда философ заговорил о трансцендентальном познании жизни, Дзержинский не вытерпел и заговорил сам, опровергая утверждения Бердяева. Он на память цитировал Гегеля, обращался к Канту, Шопенгауэру, заговорил о марксистской теории познания. Бердяев был удивлен широтой взглядов и теоретической подготовкой собеседника.
Пока о допросе не было речи.
Бердяев рассказывал о своем разрыве с дворянским обществом, о нарушенных связях с социал-демократами и о том, что привлекался к суду по первому и самому большому процессу социал-демократов в Киеве...
— Когда у меня делали обыск, — говорил Бердяев, — жандармы ходили на цыпочках, чтобы не разбудить отца, человека влиятельного, вспыльчивого, с крутым нравом. Он тяжело переживал мой арест. Это была семейная трагедия. А в Вятке, куда меня сослали на три года, генерал-губернатором служил мой родственник...
— Клингенберг, — подсказал Дзержинский.
— Вы его знали? — оживился Бердяев.
— Нет, не имел чести. Меня просто приводили к нему из тюрьмы. При моих арестах жандармы не ходили на цыпочках. Все было грубее и прозаичнее.
— Вы укоряете меня в этом?
— Нет, нет. Продолжайте.
Бердяев перешел к послереволюционной жизни в Москве, заговорил о «Вольной академии духовной культуры», которую создал в своем особняке на Арбате, о заседаниях «академии» с подачей березового отвара в чашечках для кофе и микроскопических жареных пирожках из тертой моркови — почти как в старину. О старине напоминали портреты предков, висевшие на стенах, тяжелая фамильная мебель.
— И ваша «вольная академия», как вы ее называете, давно существует? Прежде вы тоже заседали с подачей морковных пирожков и березового отвара? Чем же вы там занимались? — Дзержинский улыбнулся, представив себе барский особняк, горничную в наколке, подающую гостям морковные пирожки, по одному на «вольного академика». И самих академиков, зябко сидящих в шубах, в пальто, в стареньких, подшитых валенках, с которых на ковер стекает подтаявший снег... Об этом почему-то со множеством подробностей рассказывал Бердяев.
— Раньше мы брали закуски в ресторане Филиппова на Тверской, — отрезал Бердяев. — До революции... А на заседаниях слушали лекции по теософии, говорили о боге. К марксизму я пришел через Достоевского и графа Толстого, Льва Николаевича. Через них же и отошел от марксизма. Ныне — только свободный искатель истины и смысла. Я и теперь молюсь богу, но богу Озирису... Когда в Москве происходила революция и за окном стреляли, я сидел и работал в своем кабинете. Я демонстративно не хотел участвовать ни в каких событиях.
— Ну, хорошо, — сказал Дзержинский. — На мой взгляд, Достоевский не лучшая основа для формирования марксистского самосознания. Не потому ли вы и отошли от марксизма? — Он подвинул к себе коробку с табаком, свернул самокрутку, ловко заклеил ее кончиком языка, вставил в мундштук и передвинул табак к Бердяеву. — Курите!.. Вы говорили, что демонстративно не участвовали в революции. А как насчет контрреволюции?
Бердяев никак не мог управиться с сигаретой. Пальцы его мелко дрожали, и это вызывало противное ощущение. А он-то уверял себя, что не боится сидящего перед ним человека. «Начинается!» — подумал философ, и похоже было, что холодный, липкий страх проник ему в душу. Дзержинский заметил это. Он взял из рук Бердяева злополучную сигарету, заправил табак в папиросный листок бумаги и отдал обратно.
— А заклеите сами... Вы предпочитаете, вероятно, гильзы. Я тоже, но их сейчас нет. Люблю гильзы «Катыка». Помните, с фигурой бедуина...
— В революции многого не хватает, — сердито ответил Бердяев. Он явно злился на себя за мимолетный, унижающий страх, вдруг охвативший его.
— Революцию нельзя мерить гильзами «Катыка», — сказал Дзержинский. — Для этого есть иные критерии, в том числе морально-этические.
— Что вы подразумеваете? — спросил Бердяев.
— А вот что. Ваша «вольная академия» начала с теософии и перешла к заговору против Советской власти. Она оказалась связанной с «Тактическим центром».
— Это неверно! Бездоказательно! — запальчиво воскликнул Бердяев.
— Попробуйте опровергнуть... Какие доказательства вам нужны? В вашем особняке завсегдатаями бывали люди, состоявшие в «Тактическом центре». Вы их знаете, назовите сами.
— Если бы даже и знал, я не ответил бы на ваш вопрос, — возразил Бердяев. — Сделать это не позволяет элементарная порядочность.
— Играете в благородство, — Дзержинский нахмурился. — Тогда я назову сам. Все они арестованы и подтвердили свое участие в заговоре. — Дзержинский перечислил несколько фамилий, известных Бердяеву.
Все эти люди действительно бывали на философских «вторниках» в бердяевском особняке.
— Как видите, мы знаем больше, чем вы предполагаете... Ну а что касается морально-этической стороны дела, то как же прикажете вас понимать? В обществе писателей, на заседании, вы отказались почтить память растерзанных Либкнехта и Люксембург. Тоже демонстративно. Вы были единственным человеком, который остался сидеть на месте и не встал хотя бы из элементарного уважения к павшим... Такое поведение говорит о многом. В лучшем случае, здесь проявилась невоспитанность.
Холодок, похожий на ощущение приближающейся тошноты, снова подкатил к горлу Бердяева. Действительно, на собрании писателей он — больше из упрямства — не встал, когда все остальные поднялись, отдавая дань памяти павших немецких революционеров.
— Это сделано из политических соображений, — невнятно пробормотал Бердяев. — По своей натуре я исповедую гуманизм.
Какое отношение скандальный поступок Бердяева имел к гуманизму, Дзержинский не понял. Но вдруг ему захотелось этому человеку с вьющимися, поседевшими длинными волосами сказать несколько слов о сущности пролетарского гуманизма. Поймет ли только этот философ-идеалист, оторвавшийся от реальной жизни?.. И все же Дзержинский затворил:
— Наш гуманизм относится больше к живым, чем к мертвым... Дань уважения к памяти павших борцов тоже относится больше к живым. Для мертвых это уже безразлично. Что же касается гуманизма в борьбе, скажу вот что. Знаете ли вы, что фактически мы уже победили силы контрреволюции? Теперь нам нет смысла думать об ответном терроре. Мы переходим к созиданию, к строительству, к восстановлению разрушенного. И мы отменили смертную казнь. А сейчас первое, с чего мы начнем нашу полумирную жизнь, это позаботимся о голодных детях. Надеюсь, вы знаете о Поволжье — там нет даже морковных пирожков, о которых вы говорили. И спасением детей будет заниматься Чрезвычайная Комиссия. Запомните это, господин Бердяев... Вот наш гуманизм! Мы сделаем человечество счастливым, хотя сейчас, в разрухе и голоде, это может показаться несбыточной мечтой... Как видите, можно быть материалистом в теории и очень большим идеалистом в жизни. И — наоборот...
Феликс Эдмундович сам почувствовал, как он разволновался, как порозовели его щеки, когда он заговорил о жестокой проблеме детского голода в республике. Да и зачем было все это объяснять человеку, сидевшему перед ним, идеалисту-философу, голова которого забита такой мешаниной!..
Часы, висевшие над дверью, показывали за полночь. Пора было кончать затянувшийся разговор. Что представляет собой Бердяев, Дзержинскому было вполне ясно. Завершая разговор, Феликс Эдмундович сказал:
— Что касается вас, господин Бердяев, вы можете ехать домой. Идите в камеру и забирайте вещи. Но вам запрещается покидать Москву. И если вы понадобитесь, должны немедленно явиться по нашему вызову. А вообще вам, может быть, лучше уехать за границу, к своим. В новой России вы не приживетесь.
— Но я не хочу покидать Россию! — воскликнул Бердяев.
Он еще не мог понять, что его освободили и освободил человек, который с ним только что спорил.
— Мечтаете о терновом венце? — жестко сказал Дзержинский. — Хотите прослыть мучеником в стране большевиков? Напрасно. Лучше ведите себя так, чтобы вас не пришлось высылать за границу. — Потом обратился к Менжинскому: — Нельзя ли отправить господина Бердяева домой на машине? Время позднее, а в городе неспокойно.