Страница 33 из 34
Мы не узнали друг друга.
Я-то хотел узнать, поздороваться, просто, по-соседски, и рот открыл было, да вижу, она меня не видит, глаза куда-то вдаль, будто меня и нет вовсе. Разминулись благополучно. Лосю её я вместе с енотовой шапкой своей по плечо. Хлопнула за спиной дверь подъезда. Темно. Глаза после яркой улицы, как в глухой пещере. Лишь бы мама была дома.
По шагам, направляющимся на зов звонка, легко определяю, кто идёт мне дверь открывать. Или они спешные, весело пошлёпывающие задниками тапок, – значит, мама, или медленные, шаркающие – отец. Когда мамы нет, плохо, неуютно, глава семьи со своими болячками, обидами на прошлое, с головой в себе, я – не лучше.
Шаги лёгкие, весело пошлёпывающие…
– Иду, иду! – узнаёт меня мама по короткому, двойному, звонку.
Но на этот раз в глубине души я ждал и надеялся услышать другие шаги – частые, бегущие, будто заколачивающие голыми пятками гвозди в пол.
Перешагиваю порог:
– Где?
Я не говорю – кто. Мама не спрашивает. Понятно. Она суетливо включает свет в прихожей, принимает и потрошит больничную авоську:
– Мать забрала её. Вчера. На машине…
– На такси? – спрашиваю, хотя какая разница.
Мама виновато пожимает плечами:
– Не разглядела, сынок. Знаешь же, какое у меня зрение. Слава богу, тебя вижу сейчас, а в окно вот и не различу уж, хоть и глаз не отрываю.
Что верно, то верно, глаз от окна она не отрывает, всю жизнь меня ждёт: пацана с катка, солдата из армии, поэта с банкета…
Я стыжусь: по-человечески не поздоровался с матерью. Приподнято восклицаю:
– Пироги испекла, да? За версту слышно!
– Внучка не попробует вот! – вздыхает мама.
Я не отвечаю, молчу. Что я могу ответить? И не расспрашиваю – как уехала дочь, плакала ли, обрадовалась ли, вспоминала ли обо мне, что оставила на память – какие фантики, какие рисунки… Через минуту-другую мама сама всё подробно расскажет и покажет, а пока суетится, что куда моё пристроить не знает, волосы свои белоснежные поправляет, точно к ней жених явился.
– Проходи, проходи, с отцом поздоровайся.
Ритуал обыденный. Время обеденное.
Мама быстро накрывает на стол, замечая непременно, как в детстве:
– Помыл руки?
Впервые с незапамятных времён моей болезни – имею в виду не только гиббус – чувствую зверский аппетит, наворачиваю – за ушами трещит.
Отец без интереса озирает меня, что-то спрашивает, я что-то отвечаю. Мама садится за стол как всегда последней, нет, она так и не садится – хозяйка: то молоко вскипит, то ещё что… Она у меня непоседа. Я не видел её, например, вот так просто, ничего не делая, смотрящей телевизор. Если она включает телевизор, то и утюг заодно, или вязание возьмёт, или штопку (теперь уж, правда, не вяжет – зрение)…
Но вот наконец присела и между прочим:
– У вас там умер кто-то на работе.
– Кто? – пирог застревает в горле.
Она просит меня не волноваться, сообщает, что не совсем на работе, что приходил Грач…
– Почему он?
– Не знаю. Записку вот оставил и туда убежал, потому и встретить тебя сегодня не смог. – Она достаёт из серванта бережно сложенную записку. – Тоже, говорит, поэтом был, только непризнанным.
Всё ясно. Записку можно не читать. Но я читаю. Спокойно читаю. Конечно, это он, Коленвал. Выпил в одиночестве, прилёг, закурил, а далее что случилось – то ли пожар, то ли из-под вскипевшего чайника газ пошёл, хотя какой в коленваловской халупе газ? Короче, выпил, закурил, задохнулся. Большего из записки не выудить. Всё прояснится на месте. Но что изменится? Смерть давно витала над Коленвалом и зазывала в свои объятия. Однажды у издательства его сбила милицейская машина. Трезвого. Потому-то и угодил под колёса, острили умники. Больше года по больницам на костылях путешествовал. Потом он как-то загадочно выпал на ходу из электрички. И как-то остался жив. А психушка, а многочисленные «ласточкины гнёзда», ЛТП, КПЗ – это ведь всё тоже хождение по острию… Он всю жизнь висел на тоненькой ниточке хрупкой ёлочной игрушкой и ждал, ждал, ждал, когда же эту ниточку наконец перережут.
– Он признанный, мама, – говорю я, откладывая записку. – Признанный кем надо.
Обжигаю горло горячим чаем:
– Пойду.
– За день до этого умер его кот Цезарь, – говорит Грач.
Возвращаемся с кладбища. Бредём вдвоём закоулками, забаррикадированными горбатыми сугробами. Зима тёплая, снежная. Народу кругом полно, в основном дети, молодёжь. Катаются на санках, бегают на лыжах… Старики вымерли. Или сидят дома, пережидают неурочное для всяческих передвижений время года. Нет, бредёт один навстречу. Вдрызг пьяный. Хоть храм и близко, да ходить склизко, а кабак далёконько, да хожу потихоньку. Ступил на зализанную ребячьими валенками блестящую пролысину льда, шагнул – ничего, ещё шагнул – и не поскользнётся ведь, чёрт старый, не растянется, будто асфальт шершавый под башмаками. Качнуло вот в сторону, сошёл с опасной полосы. Кроличья шапчонка на затылке, взбитый белый клок волос по-суворовски ввысь, и на изрезанном морщинами, худом лице тихая, по-детски светлая улыбка. Посторонитесь, умники тверёзые и многострадальные!
В который раз спрашиваю:
– От чего он умер?
Не спрашиваю – тупо повторяю то про себя, то вслух, всё ещё не в силах поверить в случившееся.
– С перепою, – отвечает Грач. – Перебрал, вот и всё. Много ли надо при его-то мощах.
– Что-то тут нечисто… Все по-разному толкуют.
– Несуразная жизнь – несуразная смерть.
– Зачем так? Думаешь одно, говоришь другое… Есть такая штука – судьба. Слышал – нет?
– У кого она зрячая, у кого слепая, – выдаёт Грач очередной свой афоризм.
– Окулист нашёлся! Бывает, когда ты как при цугцванге: ходишь, куда тебе судьба-противница диктует, делаешь невыгодные ходы.
– Но жизнь – не шахматы.
– Шахматы, конечно, логичней, но жизнь… Вон сколько народу пришло проститься с ним, мог бы подумать? А мы: непризнанный да непризнанный.
Народа у Коленвала в последний день пребывания его бренного тела на земле нашей грешной было удивительно много. И собутыльники собрались, шантрапа разная, и люди солидные, среди них университетские преподаватели, писатели, художники, газетчики, студенты… Композиторов двух видел у гроба, тенора одного из оперного. Вот тебе и полководец без армии, то бишь поэт без своих книг! Не печатался он, что поделать, но стихи его, как лёгкие осенние листья, порхали по свету. Не раз бывало: в компании какой-нибудь доморощенный бард тронет струны гитары и затянет вдруг песню с удивительно знакомыми словами. Запоздало хлопнешь себя по лбу: так это ж коленваловские стихи!
Рукописи не горят. Стихи – тем более. Стихи ведь – не всегда – рукописи и книги.
Смерть делает человека значительнее, серьёзней. Коленвал в гробу, ей-богу, красив был и величествен. Он лежал успокоенный, избавленный от суеты, от мелочных желаний, обид, страхов, свободный от всего того, чем мы все вокруг него были отягощены. Мне даже показалось, что на лице его белом появилось выражение гордости, превосходства над нами: он уже постиг Великую Тайну, которую мы ещё не ведаем, но с трепетом каждый по-своему ожидаем; постиг и хочет сказать будто: вот он я, истинный, мелочь пузатая, и тут я впереди вас.
Но сколько суеты, вместо того, чтобы элементарно закопать лишённое жизни тело в землю, сколько предрассудков, ложной значительности, театральности наконец! Видно, всё-таки есть нечто такое в этом моменте, что заставляет трепетать перед уже, по сути дела, просто-напросто неодушевлённым предметом. Говорят: живых бойся. Нет! Мёртвых боимся. Вернее, смерти. На похоронах все, как один, вспоминают вдруг, что никто не вечен. Ненадолго, правда, вспоминают.
На поминки, которые организовали в кафе невесть откуда взявшиеся родственники и любители его поэзии, мы не пошли. Поминальщиков набралось – тьма. Так что душа Коленвала, зависшая над столом с поминальными гранёными стаканами, приятно удивившись, не заскучает, останется довольной. А если и спохватится кого, то грех на душу Грач взял, это он поступил со мной, как доктор с пациентом, – не пустил и всё. «Почему?» – «Чтоб завтра опять в каталажку не угодил».