Страница 31 из 34
Нет, ни черта она не понимает. До завтрака, перед уходом домой заглянула, поцеловала влажным ртом, напомнила:
– Сегодня во столько же.
Проводив её глазами, я сказал себе: «Хорошего помаленьку. Не пойду». Но к вечеру я не узнаю себя и в назначенный час вновь плетусь мимо ординаторской, мимо зеркала, у которого со скрипом расправляю плечи, по мере возможности, насколько позволяет мне моё заплечное хозяйство, распрямляюсь… На её этаже я иду уже вполне лёгкой, беззаботной походкой. А после массажа, после её вдохновенных, целебных рук за столиком с высокими рюмочками, наполненными янтарным огнём, рядом с юной соблазнительницей я уже не разбитый башмак, а тот, кого можно соблазнять. Тем не менее я спрашиваю:
– Тебя не смущает, что я не совсем нормально болен?
– Ты болен нормально, – шепчет она, не сводя с меня своих ореховых глаз.
– Ты не ответила на мой вопрос.
– Нисколечко.
– Что нисколечко?
– Не смущает.
– Странно.
– Ничего странного.
– Почему же?
– Потому что… – Она опускает голову и целится в меня взглядом сквозь заборик мелованной чёлки. – Потому что…
Вижу, у неё есть что сказать, но что-то сдерживает её.
– Почему же?
– Потому что потому… Потом скажу. Ладно? После… А теперь будем есть мороженое. – Она приглушённо смеётся и точно – достаёт из холодильника две вазочки с посыпанным шоколадом и слегка подтаявшим мороженым. – С коньячком, а?
– С коньячком, да-а, – соглашаюсь я. Коньяк тот же, вчерашний, девять чемпионских медалей украшают его грудь.
– У тебя что, целый ящик припасён? – Я хозяйничаю, всё чаще и чаще тянусь к бутылке, а хозяйка бутылки тянется ко мне.
– Я ревную, – шепчет она.
Я многозначительно оглядываюсь – нет ли поблизости ещё какой особы. Она в ответ пощёлкивает тонкими пальчиками, увенчанными перламутровыми коготками, по пузатому медалисту: вот к кому она ревнует. Я смеюсь, обнимаю её, тянущуюся ко мне… Мне хорошо, я годовалый жеребёнок, скачу безумно, высоко, и земля грешная где-то далеко-далеко внизу.
После, когда земная твердь начинает неотвратимо приближаться, я вновь припадаю к своему волшебному зем-зему и делаю несколько живительных глотков.
Полуголая новая моя мало застенчивая подруга, примолкнув, курит. Сигарета в её пальчиках, как шприц перед употреблением, устремлён в потолок. Но она не ответила на мой вопрос. Напоминаю…
– Почему тебя не смущает, что я…
– А-а, ты про это… – Она долго смотрит на серо-белый, похожий на мартовский снег, пепел сигареты: ни разу не стряхивала, хотя сугробик уже с полпальца.
Я не мешаю ей. Тарахтя, смолкает холодильник. Пепел падает в заранее приготовленный из газеты кулёк. Она запахивает наглухо халатик:
– Потому что я очень давно знаю тебя и очень давно люблю. Или любила… Не знаю…
– Когда ты это придумала, вчера или сегодня? – ядовито спрашиваю я, не отягощённый ни взаимным чувством, ни обязательствами.
– И не вчера, и не сегодня, – простодушно отвечает она. – Мы ведь жили с тобой в одном доме. Помнишь маленькую девочку в красном пальтишке и белой кроличьей шапке с длинными вислыми ушами? Я всегда здоровалась с тобой. И ты со мной… через раз. Однажды пришёл расстроенный чем-то. У нас тогда уже не жил, к своей матери пришёл. А дома никого. Присел на лавочке. Осень, холодно, а на тебе лёгкий синий плащ – он тебе, кстати, шёл очень, – и голова не прикрыта. Набралась я храбрости, подсела как ни в чём не бывало… И, о чудо, ваша светлость заговорила со мной. Ты сказал, думая о чём-то своём, что за осенью неминуема зима. Я ответила: а за зимой – весна и лето. Уверена в этом? – впервые посмотрел на меня ты с интересом. Абсолютно! – сказала я. Ты встряхнул влажными кудрями, точно отгоняя рой назойливых мыслей, улыбнулся и спросил, не хочу ли я мороженого.
– Мороженого?
– Не помнишь? Осень, лавочка у облетевшего палисадника, и тяжёлая, влажная пыль превращается на глазах в лёгкий белый снег… Да, да, ты обещал купить мне мороженое.
– И?
– И вот до сих пор жду.
– Почему же ты сразу не сказала? – тереблю я свою коротко остриженную голову.
– О чём?
– Обо всём.
Недокуренная сигарета гармошкой сплющивается и гаснет в бумажной пепельнице.
– Тогда б ты вчера не остался со мной, соплюшкой со второго этажа. И сегодня тоже… Верно? Я уж наверняка. Прости. Мне надо было поставить точку в этой затянувшейся истории.
– Или многоточие? – пытаюсь я пошутить, чтобы как-то разжижить этот жёсткий по своей прямоте разговор.
Она сжаливается, улыбается, берёт рюмочку:
– А ты меня и совсем маленькой помнишь, наверно, а?
– Помню.
– Какая я была?
– Смешная.
– А потом?
– А потом у тебя стали расти ноги, и ты начала включать громко музыку. Эту песенку крутила, как ещё, забыл?..
– «Вишенку». Любила её без ума. И на всю катушку запускала, чтобы ты слышал. Мне казалось это единственной возможностью передать тебе то, что я чувствую.
– Ты переехала оттуда?
– Два года назад.
– К мужу?
– Какая разница?
– Ты права – никакой. Я тоже беру рюмку.
– За ножку, за ножку, а то звенеть не будет.
Хрусталь звенит продолжительным малиновым звоном. Звон не прекращается и тогда, когда рюмки уже осушены, и когда вновь наполнены, и когда я возвращаюсь к себе в палату. Я залезаю под одеяло, накрываю голову подушкой… Безуспешно. С ума сойти можно от этого звона. Хожу из угла в угол. На окне решётка. Да что же это такое, в тюрьме я, что ли?
Дальнейшие события подёрнуты туманом. Густым, беспросветным, звенящим туманом. Как я в одной рубахе, в больничных, то и дело слетающих с ног шлёпанцах выскочил чуть свет на улицу, как поймал то ли такси, то ли попутку… Сюжет, одним словом, не нов. Картина называется «Полёт ласточки-2». И финал тот же, лишь во времени растянут. Несколько дней живу у родителей, у мамы, стало быть, затем неугомонный Грач, нашпиговав какими-то уколами, возвращает меня в камеру-одиночку.
Сколько дней прошло, или месяцев, или лет? За окном белым-бело – глаза режет. Зима застелила свои владения одной бескрайней стерильно чистой простынёй. Меня готовят к выписке. Сегодня последний массаж. Массажистка, не то мужик, не то баба, косая сажень в плечах, жилистая, безмолвная глыба, ежедневно ломала меня вдоль и поперёк, но гиббус, как я понимаю, не кусок глины и плохо поддаётся лепке. Первой моей массажистки с той ночи я больше не видел. Или уволилась, или уволили, или она мне просто приснилась. Я дома у мамы спросил, помнит ли она курносую соседку со второго этажа, юную блондинку? «Как же, – ответила мама. – Если я плохо стала слышать, то исключительно из-за её громоподобного магнитофона. И не блондинка она вовсе. Крашеная. Года полтора назад замуж вышла за футболиста и уехала. Недавно с её матерью разговаривала: учится в медицинском институте и в больнице где-то подрабатывает, не то практику проходит…»
Значит, не приснилась.
Я хотел у лечащего врача спросить, где она. Но потом передумал: зачем?
Липкая паутина безразличия опутала меня с ног до головы.
В обед я машинально принимаю лекарства и без желания тащусь в столовую. Что-то хлебаю там, что-то жую, чем-то запиваю. Озираюсь. Вокруг такие же, как я, угрюмые люди, каждый наедине со своей болью, своим одиночеством. Что на свете может быть всеохватнее одиночества? И есть ли вообще что-нибудь, кроме него? И стихи в одиночестве пишутся, и смерть в одиночестве принимается, хоть какая, хоть в толпе, хоть с толпой, любая, всё равно в одиночестве, в глухом и круглом сиротстве. Сколько можно терпеть, на кой чёрт ждать то, что всё одно неминуемо придёт, наступит?! О возможности собственноручно решить этот вопрос, самому распорядиться, когда тебе выйти из этого бестолкового театра человеческой драмы и комедии, я задумывался не раз и не два. Я спрашивал себя: самоубийство – это сила или слабость? И всякий раз отвечал по-разному. Сказать «сила» – да, конечно, безусловно. Мы не властны устанавливать дату появления себя на свет божий, но определять сроки пребывания в сей юдоли грешной имеем право, не отдавая себя на растерзание неумолимого времени, унижающего достоинство человека старостью, дряхлостью, немощью, обезображивающего природой наделённую красоту, отнимающего по крохам всё то, что делает жизнь жизнью, – силу, любовь…