Страница 15 из 34
– Всё равно армянский лючше, – сказал миллионщик, опрокинув складной стаканчик из – по его словам – слоновой кости, во что я ради шутки не поверил, на что миллионщик не на шутку обиделся.
– Из коровьих копыт, – высказал я предположение. Миллионщик понял, что я издеваюсь, и заткнулся, примолк перед тем, ради чего собственно и набился в провожатые, раскошелившись на «Наполеона». Хотя, что для него «Наполеон»! Мелочь. Для меня газировка без сиропа дороже.
– У него синяк сошёль, а у меня зуб не вырос, – промямлил он отвлечённо, не решаясь перейти к главному.
– Зато собака тебя не покусала, – заметил я. – А зуб – велика беда! – золотой вставишь.
– Мы же интеллигентные люди, – наконец понёс свою ахинею миллионщик. – Неужели трудно выпустить тонюсенькую книгу стихов?
– Чьих?
– Моих.
– Разве у тебя есть стихи?
– Ладно тебе… Чего ты уж!.. Маленькую книжечку с портретом…
До оплаты наёмного труда миллионщик не успел дойти, а я не успел спросить: почему он со своим больным вопросом к своей жене не обратится, она ведь тут у них тоже в поэтах ходит? В подёрнутое изморозью оконце машины я увидел Мэтра – нашего заслуженного поэта, семенившего в сторону «Метеора». Его провожали, защищая зонтами, два молодых борзописца. Я приоткрыл дверцу, окликнул Мэтра:
– Какими судьбами здесь?
– Времена, времена… – вздохнул аксакал. – Теперь поэта ноги кормят.
Подошли нахально и борзые.
С Мэтром выпили. Молодым принципиально не дали. Миллионщик достал второго «Наполеона»…
Когда двигались тихонечко к гостеприимно опустившей трап белоснежной каравелле, миллионщик всё пытался оторвать меня от с неба свалившегося попутчика моего, чтобы, как я понимаю, договорить главное. Но я не поддался.
Качнулся трап, качнулись мы с Мэтром. Кожаные мордовороты кое-как удержали пьяного шефа, порывавшегося проводить нас до самых мест на корабле, посадили в машину и укатили. А борзые помахали отчалившему Мэтру и засеменили, поёживаясь, под усиливающимся дождём.
Глава четвёртая
У авиаторов есть термин – «флаттер», что означает неожиданно возникшую вибрацию, ведущую к саморазрушению скоростных самолётов.
Нечто подобное случается и со мной, когда скорость и продолжительность полёта становятся чрезмерными, когда мои внутренние приборы вдруг все разом зашкаливают, и весь я, от гордого хохолка до пят, со всеми своими потрохами и двухграммовой душой (американцы научно доказали, что душа человеческая столько и весит) начинаю вибрировать и вот-вот развалюсь в самом неподходящем месте. И что интересно (интересно это, конечно, становится, когда всё уже позади), тяжелее всего переносится тряска того самого двухграммового сгустка (или не сгустка – кто его знает) под ложечкой, под дыхом, этого зыбкого облачка (всё-таки, наверное, облачка) в груди, обволакивающего временами сердце и растекающегося пузыриками по всему кровеносному древу, по каждой жилке, капиллярчику… Ох, несносна её боль – боль души человеческой! «И прекрасно! – говорит в таких случаях Коля Коленвал. – Значит, она у тебя есть». Лестно, но малоутешительно.
Друг мой Грач (кроме Штабс-Капитана у меня есть ещё друг детства), по профессии врач, по призванию непризнанный прозаик, один из тех, кто с наслаждением пишет в стол, а также самодельный философ, говорит по тому же вопросу следующее: «Успокойся, больше внимания давлению, обмену веществ, а душа… Это у тебя не душа болит, просто повышенное выделение адреналина в крови. Оттого и беспокойство, смятение… Пройдёт. Нет ничего в нашей жизни, чего нельзя было бы перетерпеть».
Так он наставляет, пока я прохожу у него реабилитационный курс.
Я живу у него с недельку после дня-другого (самого тяжёлого времени), проведённых у мамы. Я бы не стал её, больную, волновать и беспокоить – с ходу к Грачу, но у него двое малых детей на руках, а жена год назад погибла. А тут ещё я в предсмертном состоянии на шею, да? Нет. Я прихожу к нему через пару дней душевно больным – верно, но физически почти здоровым. Прихожу не столько ох-ах-пациентом, сколько помощником в его нелёгкой семейной жизни. Я берусь за самую чёрную работу, становлюсь поваром, прачкой, нянькой, провожатым… И в движении, в работе, в заботе не о себе возвращается моё душевное равновесие. Из отпетой скотины я превращаюсь опять в более-менее человека.
В своё время Грач тоже пошаливал. Конечно, никакого сравнения со мной и мне подобной шатией-братией, но своя шалая толика была, которую за год вдовства он безусловно и с лихвой окупил. Помню, поссорился с женой и в её присутствии говорит мне: «Знаешь, какое стихотворение считаю самым сильным?» И читает:
И так далее, весь «Хмель убийцы» Бодлера до конца и с выражением.
Приблизительно через полгода после того его жену задавил пустой – водитель отлучился в магазин – автобус. Машина сорвалась с тормозов и понеслась с горки вниз по улице, сокрушая всё на своём пути – легковушку, сапожную будку, двух прохожих…
Нет, не кричал он на её могиле: ура, свобода! И свободней с двумя детьми не стал.
Какая же язва я! Будто есть на свете идеальные семьи с правильными, без сучка и задоринки мужьями и жёнами. Кстати, одна из повестей Грача называется «Правильная жизнь». Не читал, о чём, интересно? А над названием, помню, посмеялся.
С Грачом остались семилетняя первоклассница-дочь и годовалый сынишка, чудные белокурые создания, капля от капли покойная матушка. Сперва он – грачиный шнобель, иссиня-чёрная шевелюра – пытался доказать, что светло-русая, нос пуговкой дочь похожа на него: разрез глаз, мол, ещё что-то… После трагической смерти этот больной вопрос как-то сам собою отпал. Нам же, друзьям и родственникам, с первого взгляда и без доказательств было ясно, чьим живым портретом были белобрысые и курносые грачата. Моя дочь ведь, между прочим, тоже светленькая. И сам я в детстве был как снегом припорошенный. С годами снег растаял, чтобы покрыть потом голову моего ребёнка. Цвет волос наших детей был первое время объектом плоских шуток особо умных острословов. У нас с Грачом они вызывали лишь снисходительную улыбку.
Тяжелее всех трагическую смерть перенесла дочь. Во время похорон с ней произошла истерика. Её отхаживали нашатырем и какими-то каплями, которые предусмотрительно прихватил отец.
Время лечило медленно. Дочурка часто, особенно перед сном, вспоминала о матери. Она задавала такие вопросы, от которых мороз по коже пробегал: останутся ли у мамы целыми волосы, едят ли её червяки, а что если мама крепко-крепко уснула и под землёй проснётся? А порой ни с того ни с сего (ясно, с чего) начинала скулить и дрожать всем телом, как брошенный на холоде кутёнок.
Скоро отец строго-настрого запретил ей вести такие разговоры и стал самим же избалованное дитя загружать и перегружать домашней работой, которой без хозяйки оказалось невпроворот.
Осенью, с началом учебного года, забот прибавилось. Кроме общеобразовательной школы дочь занималась ещё и в музыкальной, и Грач всеми силами старался удержать жизнь семьи на прежнем уровне.
Жили в общем-то на сбережения, правильнее сказать, на деньги с распродажи домашнего имущества; на кое-какую врачебную практику, периодически я подкидывал шабашку – рецензии, обзоры писем, сценарии для самодеятельных коллективов богатеньких предприятий, а то и внаглую организовывал вывернувшиеся из-под фин. – бух. спуда дармовые деньги. Пособия? Курам на смех. И такая морока, чтобы получить их. Чуть ли не в женщину, чуть ли не из отца в мать заставляли превращаться. Одинокие отцы в нашем государстве, оказывается, не предусмотрены. Тут ещё жизнь со скоростью света стала дорожать, деньги обесцениваться. Но концы с концами Грач сводил. Тяжело вот было поспеть за всеми теперь своими обязанностями отца и матери. Как тут Герцена не вспомнить: преподавать с амвона, увлекать с трибуны, учить с кафедры гораздо легче, чем воспитывать одного ребёнка. А у него не один был… Зато сам он один.