Страница 9 из 85
Мазин молчал. И все тоже молчали.
— Теперь глянь за борт, — приказал Кит.
Мазин застонал, перемещаясь по дну челнока — видно, первый удар Кита был больным, — подбородком зацепился за борт, подтянулся, как паралитик, вгляделся в воду. Глаза у него побелели, словно выварились, подернулись слепой белесой пленкой. Он еще долго не мог прийти в себя, долго ничего не мог произнести. В заключение прошептал машинальное, бесконтрольно слезшее с языка:
— Мамочки!
А ракушки те оказались удивительными. Когда их очистили от грязи, от всякой налипшей ерунды, от окаменелых бактерий, гречки, накипи, водорослей, то оказалось, что это вовсе не ракушки... Как вы думаете, что?
Две старые бутылки коньяка, которые пролежали на дне с тысяча девятьсот сорок второго года.
Двадцатого, вечером, приехал Сазоныч. Шумный, радостный, он с гусиным гоготом обнял всех, расцеловал, за ужином удивился, откуда у «гавриков» коньяк, но никто ему ничего не сказал, а настаивать Сазоныч не стал. Не в его было правилах. Это была одна из черт, за которую, кстати, подчиненные любили своего руководителя. Коньяк оказался вкусным, и его растянули на целых три дня.
Вскоре они снялись всей командой с насиженного берега и укатили из Коктебеля в Мисхор.
О шхуне больше не вспоминали. Только Варвара изредка очень сердито и очень серьезно смотрела на Мазина, потом сожалеюще оглядывала Лящука, и оба они съеживались от взгляда, вбирали головы в плечи. Шансов на Варвару ни у того, ни у другого не было никаких, так как Варвара по-настоящему и, видно, надолго влюбилась в Кита. А Кит был по-прежнему равнодушен и молчалив. Кит был «вещью в себе».
Но это уже другая история...
ИМЕНИНЫ
Давно с ним такого не было: за что ни возьмется — все из рук валится, ничего не получается, даже заказное стихотворение для школяра-первоклашки — то, что раньше всегда получалось, сейчас написать никак не может — выпадает перо из некрепких пальцев, и все тут. А ведь считается хорошим, даже более — первоклассным поэтом. Эх, Балаков, Балаков... Нет, определенно фортуна к вам, товарищ Балаков, не тем местом повернулась, определенно. А тут еще сын Тимка начал фокусы выкидывать, выводить из себя — здоровый парень вымахал, лоб под потолок, в институте учится кое-как, «удами» пробавляется, хотя мог бы запросто быть круглым отличником, — косматый, обросший, в джинсах, вытертых до глянцевого блеска, до кордовой нитки, больше смахивающих своей тканью на лысую автомобильную покрышку, а не на штаны, срамотно в таких портках ходить, а он ничего себе, ходит с блаженным видом, — ох и Тимка!
Балаков смутно, как-то еще неосознанно чувствовал, что в один из периодов Тимкиного взросления он упустил его, не доглядел, не вмешался в естественный процесс становления сына — и в этом его, отцовская, вина. Но с другой стороны, понимал, что сын обязательно должен пройти через эту стадию бесшабашности (или как ее называть?) и что в будущем он будет, в общем-то, неплохим парнем, будет двигать вперед дело, которому сейчас учится, будет строить, как говорится, завтрашний день. Но пока все происходящее с Тимкой вызывало неприятное ощущение, сродни тихой зубной боли, и тем более это было неприятно, что Балаков ощущал неизбежность всего происходящего и собственную вину: заработался, мало обращал внимания на сына, упустил... Конечно, в этом можно было винить кого угодно, и в первую очередь самого Тимку, но у Балакова натура была не из тех, что способна собственные заботы и вину перекладывать на другого, он привык все брать на себя. И отвечать за все в полную меру.
В Доме литераторов Балаков бывает раз в месяц, от силы два, Тимка же — трижды на день; на входе Балакова долго теребит какая-нибудь бабуля с колючим взглядом, и так и этак крутит кожаную писательскую книжицу, бросает недоверчивые взгляды и наконец, удостоверившись, что Балаков есть Балаков, впускает его; Тимке же контролерши начинают улыбаться еще с улицы, дверь перед ним распахивают во всю ширь, коврик перед порогом поправляют.
Как-то пришел Балаков в Дом литераторов, а там «пивной день», и в нижнем буфете, что рядом с бильярдной, столы уже накрытые стоят, огромные блюда с распаренными вкусно пахнущими раками придавили хрусткие от крахмала скатерти, на отдельных подставках выстроились бутылки пива: коричневые и черные, желтые и впрозелень темные, витые жгутом и пузастенькие, с короткими, будто обрубленными, горлышками, высокие и низкие, граненобокие и гладкие, толстые и тонкие, дышать на них боязно, — словом, разных сортов, разного вкуса и цвета. И что главное — народу никого, официантка по ту сторону стола скучает.
Балаков подошел, поклонился, как и принято вежливому человеку:
— Можно ли пива и раков?
Официантка разлепила губы, сложенные довольно затейливым бантиком, посмотрела скучно в стену, наморщила лоб, отрезала громко, с горловым аханьем, словно артиллерийское орудие:
— Нет.
Балаков несколько опешил: от раков так вкусно пахло и были они такие зазывные, яркие, пожарного цвета, что в общем-то... Хотя и знал он, что нельзя вступать в конфликт с непробиваемыми работниками прилавка, нельзя, как говорит молодой поэт Венечка, состоящий на комсомольском учете в Доме литераторов, «качать права», — Балаков все же вступил и задал несколько наивный вопрос:
— Простите, а почему нет?
— Вы же, надеюсь, среднюю школу кончали? — все так же глядя в сторону, спросила официантка. — Грамоту знаете?.. На объявлении русским же языком написано — продажа начнется с шести часов.
Над ее головой действительно висело объявление: продажа будет иметь место с такого-то часа и по такой-то...
— А сейчас сколько? — неловко пробормотал Балаков, отвернул рукав пиджака, взглянул на выпуклый, с блестками делений циферблат. До шести еще минут сорок надо было тянуть. — Извините, пожалуйста, — смущенно наморщил лоб Балаков и хотел уже было ретироваться, как услышал за спиной знакомый голос:
— Матюсенька, привет!
Официантка расплылась в довольной улыбке, будто ей отвалили чаевые, на которые можно, по меньшей мере, костюм купить, или подарили драгоценный камень.
— Салют, Тимочка! — сказала она.
— Та-ак, мать, — деловито начал Тимка, окинув опытным взглядом пивные редуты, обольстительные рачьи горы, — сделай-ка мне килограмма два этих вот креветок... Да покрупнее.
— Ну уж, Тимочка, и креветки! Обижаешь.
— Покрупней выбирай, Матюсенька, покрупнее. Та‑ак. Теперь пива «Праздрой» три бутылки, «Пилзеня» тоже три, «Будвара» три и «Сенатора» столько же, да еще дай бутылок шесть жигулевского. Свежее жигулевское-то?
— Свежее, свежее, Тимочка.
— Тогда десять. А то народу у нас много. Сколько там натекло, подсчитай, — и, пока официантка подсчитывала, Тимка начал осматриваться по сторонам и увидел отца. Что-то сочувственное, покровительственно-обнадеживающее появилось у него на лице, а в глазах, в самой их глуби, промелькнули бесоватые тени, вначале одна, потом другая, он растянул полные и чуть блестящие, будто смазанные маслом либо вазелином, губы, поднял руку в небрежном и каком-то неохотном приветствии, пошевелил пальцами медленно, словно, иззябший, грел их над огнем.
— Здоров, батя!
— Здравствуй, Тимофей.
— Ты чего тут?
— Да вот... Пива хотел было, раков...
— Что, Матюсенька не дает? — Тимка вывернул голову, посмотрел на официантку, у которой вмиг в подглазьях появилась серая усталая тень, рот приоткрылся обиженно и растерянно. — Что же это ты, Матюсенька, а? Это же мой отец.
— Василий Игоревич? — пролепетала официантка испуганно, и у Балакова где-то в глубине, в тайнике души зашевелилось нечто удовлетворенное, тщеславное, но он унял это шевеленье — не любил подобное, посмотрел на официантку хмуро. — Что же вы не сказали, что вы Василий Игоревич? А я, дуреха, не узнала, столько раз видела вас по телевизору и не узнала. Не думала, что вы такой молодой... Я ваши стихи очень люблю.