Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 79 из 80

Когда я спросил о своем деле, он встал из-за стола, заваленного папками, подошел ко мне.

— Уважаемый, — проговорил он сердито, — я помню: вас интересуют двести пленных, которые расстреляны в районе Оксивья восемнадцатого сентября. Верно?

— Да, — подтвердил я.

— Уважаемый, — продолжал он, — у меня тут тысяча фамилий, две тысячи, три тысячи. Не жертв. Преступников, убийц, палачей — называйте их как хотите. Тех, которые убивали тысячи. Не тысячи, а десятки тысяч. Послушайте! — Он все повышал голос. — У меня здесь их дела, имена, адреса. У меня сотни свидетелей их преступлений. И что? Ничего! Ничего!

Это «ничего» он уже выкрикнул.

Я молчал. Не находил и слова для ответа. Он вытер лоб, закурил сигарету, развел руками.

— Посудите сами, — произнес он уже безразличным голосом и очень устало. — Где я найду этих ваших… которые расстреляли двести человек… если невозможно добраться до всех тех, чьи имена и адреса установлены, которые живут по ту сторону, angenehm und gemütlich[55], служат и получают пенсию, носят ордена? Уважаемый, поймите!

Я вышел в коридор, он догнал меня уже возле лестницы.

— Не сердитесь, — попросил он. — Я скверно себя чувствую. Не сердитесь.

— Я вовсе не сержусь, — сказал я учтиво.

Мы пожали друг другу руки. Он велел зайти через некоторое время. Я согласился. И потом посещал Комиссию всего три или четыре раза. Принимал меня уже новый сотрудник. О том, другом, мне не хотелось спрашивать. Наконец я сам сказал себе: хватит! Только настоятельно просил, чтобы меня вызвали, если что-либо прояснится относительно двухсот пленных, которых, как правило, не убивают. Спокойный молодой человек обещал учесть мою просьбу, и с тех пор я жду. Жду, зная, что напрасное это ожидание. Что же касается воспоминаний о том деле, то они оживают все реже, но с той же остротой и силой. Порой из-за них я восстаю против собственной слабости. Ибо охватывает меня бессилие перед лицом жестокости этого мира, и возвращаются ко мне эти лица и голоса: вижу улыбку Лори, глаза Марианны, смерть Варецкого и спящего молодого рифа, обступает меня неразбериха дел и событий, сквозь которые я брел, изнемогая от усталости, и снова я смотрю на золотые стволы сосен, слышу команду: «Feuer! Feuer!» И тогда я пью. Чаще всего в одиночестве и без всякой пользы.

Тадеуш, который неоднократно слышал о моих напрасных поисках и видел, каким я возвращаюсь из Комиссии, которому я часто рассказывал о том далеком дне моей смерти, подсказал мне мысль, не лишенную смысла. Он сказал — и это было вполне логично, — что те трое офицеров, тогда еще очень молодые и носившие невысокие чины, со временем, видимо, продвинулись по службе, приобрели вес и вошли в доверие к начальству и что развлечение, которое они устроили себе восемнадцатого сентября, наверняка не было единственным и последним. А значит (продолжал он), следует предполагать, что росли их звания и возможности, что им поручали все более крупные задания, и поэтому за пять лет войны, если они не погибли, то наверняка по своим делам угодили в списки преступников и, возможно, тот из них, кого покарало правосудие, ощутил, как ему перехватывает горло намыленная веревка.





Вполне возможно. Да, я не исключаю такого варианта. Но чужда мне и какая-либо уверенность. Знаю только, что я один из тех миллионов, кому ничего не известно о том, свершилось ли справедливое возмездие. И ведь речь идет не о какой-то исключительности моего дела. Знаю, что за годы последней войны многим довелось пройти через собственную смерть. Я неоднократно набирал в типографии для газет и книг доподлинные истории, к которым мог бы добавить ту, свою, похожую на них как две капли воды, столь же грозную в воспоминаниях, столь же бесцветную и плоскую, когда она облекается в слова.

Минуло свыше четверти века с того момента, когда кто-то в нашей шеренге воскликнул веселым голосом: «Und wo ist unseres Abendessen?», после чего вскоре раздалась команда: «Feuer!» Я снова отчетливо вижу того парня двадцати с небольшим лет от роду, в черном мундире, фуражке, сдвинутой на затылок, с обыкновенным человеческим лицом. Вот он встает на цыпочки, вскидывает правую руку и вопит почти мальчишеским голосом: «Feuer! Feuer!», а те двое начинают аплодировать, и аплодирует ему пятьдесят автоматов, пятьдесят молодых людей, беспрерывно нажимающих спусковые крючки, хлещущих очередями по длинной шеренге еще ничего не понимающих, усталых от работы и довольных коротким отдыхом мужчин, один из которых только что спросил: «А где же наш ужин?», что многих рассмешило, прежде чем мы услыхали крик: «Огонь!», прежде чем успели понять, что огонь этот летит к нам, обрушивается на нас, словно гром небесный и вселенский пожар.

Каждый раз воспоминание это вызывает чувство бессилия. И страха. Но не страха перед собственной смертью, через которую я прошел. Нет в этом страхе и ненависти. Постепенно забываются трое юнцов и пьяная, жестокая их веселость, с которой они велели нас убить. Я не требую возмездия и не думаю, чтобы напился от радости, если бы получил уведомление, где бы фигурировали номер части, фамилии и нынешние адреса убийц. Ибо охватывает меня страх именно оттого, что я могу встретиться с тремя мужчинами в расцвете сил — одинокий и единственный свидетель их преступления, до смешного беспомощный перед лицом именитых нюрнбергских или мюнхенских адвокатов, ничего на значащий свидетель совершенно незначительного (по сравнению с другими) события, отгороженного стеной времени, присыпанного пеплом лет.

Страх просыпается, когда думаю, что люди эти живут и никто из них не предъявил самому себе счета за тот день. А значит, живут спокойно. Отринув всю скверну прошлого, оставив себе лишь отрадные его дни. Так проходит время. Один, другой, третий отмечает свое пятидесятилетие sehr gemütlich und angenehm und sehr, sehr lustig[56] и очень, очень по человечески — в кругу многочисленного семейства, в достатке, почти не ведая повседневных забот. А иногда они предаются воспоминаниям о великих днях на съездах ветеранов, при орденах, под сенью знамен: звучат лозунги и речи, фанфары и духовой оркестр и дружно постукивают кружки о дубовые столы в такт незабвенных боевых песен, которым уже обучены дети и которые необходимо разучить с внуками.

Впрочем, я виню не их непосредственно и не на них указую. Но спрашиваю у себя и у них: кто уготовил им такую судьбу? Наделил их военной молодостью, веселой жестокостью и умением беспощадно наслаждаться убийством? И кто впоследствии преподнес спокойную и благополучную зрелость, разумный образ жизни, leben und leben lassen[57], и раз в год фанфары, марши и песни в старинных погребках, под дубовыми сводами. Да, не их самих обвиняю я, хотя имею на это право самое бесспорное: право убитого. Хоть это и правда, что я выжил, но, в сущности, по-прежнему принадлежу к тем двумстам пленным, которые были расстреляны неизвестным подразделением из корпуса Эберхардта в восемнадцатый день сентября 1939 года.

Сейчас мне шестьдесят шесть и десять месяцев — без малого шестьдесят семь. Жил я долго, порой счастливо.

И на сей счет высказал почти всё три года назад, в одной из аллей кладбища на Повонзках, над гробом своего ровесника Теофиля Шимонека.

Немного нас было на этой последней встрече: вдова, старшая дочь, несколько родственников, близких друзей и товарищей.

С земли тянуло холодной сыростью. С неба обрушивался высушенный морозом ветер, и люди, совсем окоченевшие, сердитые и несчастные, едва слушали, как я нескладно провозглашаю над этим гробом напыщенные и скучные слова, столько раз говоренные, никем не дослушанные до конца. Но я все-таки не уступал, не отрывая глаз от иззябших лиц, и говорил, говорил, что вся его жизнь была прямой магистралью… что была исполнена надеждой и добросовестным трудом, что жил ты, Теофиль, долго и счастливо, поскольку…

Поскольку мы оба заслуживали таких слов. Не мы одни, но и мы тоже — он и я. Что из того, что произносил я нелепые фразы, что не мог выразиться точнее? И наконец, что из того, что не такой уж продолжительный и не такой уж безоблачный жизненный путь Шимонека отнюдь не был прям, а являл собой неимоверную мешанину, усложненную переплетением страха и мужества, падений и взлетов, глупости и стремления понять, одержимой верности, неотвязных опасений и упоения победами.