Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 80

Не я его сразил, и не моя это вина. Некоторые приписывали ее мне, но это скорее поручик или даже сам Варецкий, закадычный друг убитого Яроша. И еще скажу, что смерть бородача окупила жизнь остальных. Поручик велел в конце концов прекратить огонь, и мы уже спокойно смотрели, как те, вовсе не прячась, несут второго раненого.

Наступила минута затишья, даже дождь прекратился.

Мы смотрели в молчании, как один из этой четверки вернулся потом за черным бородачом и взвалил его себе на спину, словно крест.

Поручик удалился, мы же по-прежнему молчали, глядя, как санитар Цыбульский закрывает глаза добряку Ярошу, которому угодило точно в левый висок. И вот, пожалуй, вслед за этим, через день или два после смерти поручика, тронулся весь наш фронт, и мы пошли вперед, снова проложив себе дорогу очень трудной и кровопролитной атакой, во время которой я снова увеличил свой военный счет, — и не хочу вспоминать этого дня.

Я спрашиваю себя: сколько их было? Сколько довелось мне сразить на первой моей войне? Спрашиваю и не нахожу ответа. Я был молод, мужал и рос, не зная милосердия и страха, а также познал радость убийства. Помнится, пытался их считать, но это не был счет точный и добросовестный. Теперь же, по прошествии без малого пятидесяти лет, вижу и помню лишь нескольких из них, но даже это чрезмерно тяжкий груз для дряхлой моей памяти. Ибо знаю, что удалось мне забыть немало плохого, немало правды о первой моей войне, на которой меня, еще мальчишку, частенько похваливали в солдатских и офицерских блиндажах. Я мужал и рос, считался одним из лучших стрелков батальона, получил капральские лычки, а в рукопашных стычках мало кому удавалось отразить мой штык, всегда старательно наточенный с помощью крестьянского бруска, который был личной собственностью Козуба и пользоваться которым разрешалось лишь самым близким друзьям. Итак, я все более натаскивался в том суровом ремесле, которому меня некогда учил сержант Собик и которое легко давалось мне, поскольку, исключая день боевого крещения, я не верил в собственную смерть, хотя и не раз встречался с ней лицом к лицу.

Шли месяцы, годы, я взрослел, набирался опыта и, когда нас отводили в тыл, я таскался вместе с первым бабником батальона капралом Варецким в поисках стоящих женщин, которые, снисходя к юному моему возрасту, охотно, впрочем не без некоторого стыда и жалости, приголубливали меня. Раньше других получил я и свою первую медаль. Вручал ее, что было весьма лестно, сам полковник Эдвард, произнеся при этом своим тоненьким голоском немало слов, красивых и волнующих. Я же, подобно другим, гаркнул «во славу отчизны» от всего сердца. Ибо так мы думали и так верили все — даже спившийся «Парикмахер» и все более мрачневший Козуб, — верили всем сердцем, что слава и свобода отчизны уже не за горами и что после ста с лишним лет неволи именно мы шаг за шагом приближаемся к независимой Польше, и никаким человеческим, божьим или императорским велениям не свернуть нашего легиона с многотрудного славного пути. И хотя лицо поручика Кароля уже забывалось, наставление его я помнил: нет места для жалости и совести, если впереди лучезарная цель, столь достойная надежды и веры.





Мы повторяли себе, что только рана или смерть способны остановить нас на этом нашем пути — и уж, конечно, не те, которых мы убивали и которые, повинуясь царским приказам, шли против нас. Сперва я считал их, потом перестал о них думать. Скажу даже, что старался о них забыть. Однако сохранился в памяти тот первый мой человек. Его я не смог забыть.

Несмотря на это, я поначалу толком не понимал вопросов матери, которая непременно хотела узнать от меня, кем был тот первый, убитый в небольшом лесочке, между буком и березкой, тот самый, о котором я так недостойно лгал поручику Каролю, утверждая, якобы он заговорил со мной в минуту смерти языком соплеменника, что, пожалуй, не было и не могло быть правдой. Я помнил, что он что-то крикнул в последнюю свою минуту. Но, пожалуй, не по-польски, нет, не по-польски. Я заглушил тогда его голос ударом штыка и своим собственным криком, и быть не могло иначе, если я хотел выйти живым из этой схватки.

Мать желала знать все, а я не мог и не хотел поведать всю правду. Был уже март, когда я получил десять дней отпуска и поехал домой с двумя медалями и левой рукой на перевязи. Неопасной была эта царапина от осколка на левом предплечье. Но у Блюма я утверждал, что едва удалось заслонить сердце — ведь никто же под бинты не заглядывал. Мне не особенно верили, и только она одна, мать, сразу поверила, когда кто-то сердобольно повторил ей эти бредни. Однако не плакала и даже в момент самой встречи, едва увидав, уже заулыбалась мне, сильная, отважная и очень гордая за своего сына. Гладила перевязь, на которой покоилась уже зажившая рука, нежно ласкала мундир пехотинца, целовала медали, нашивки капрала и польского орла на фуражке. И сразу же после этой долгой и счастливой встречи пала на колени перед деревянным распятием и просветленным голосом возблагодарила бога за счастье, в котором он в безграничном своем милосердии не отказал ей. Заплаканная Агата тоже преклонила колени рядом с ней, а мне, мучимому жаждой, голодному и глубоко растроганному, пришлось довольно долго ждать, прежде чем они закончили свои молитвы и, снова вспомнив обо мне, угостили свежим хлебом, яичницей на сале и целительным самогоном, взятым взаимообразно у Котарбов. Покоряясь матери, я едва преклонил колени перед маленьким деревянным Иисусом и перекрестился. А ведь я был в те дни счастлив, искренне любил мать и Агату — и до чего же коротка была та побывка!

Обе — мать и Агата — слушали с превеликим трепетом и гордостью мои рассказы о войне. Поначалу я поведал им кое-что и о том первом дне, и о первом человеке, о том, каков бывает огонь тяжелых гаубиц, что такое минные поля и как жестоко может вымотать тридцатикилометровый марш-бросок по раскисшей дороге. Я подвыпил, расчувствовался от их присутствия и поэтому не молол чепухи о распрекрасной службе воинской-солдатской. Коснулся правды. Агата смотрела на меня тупо, но на лице матери я заметил ужас и страх. Понял, что так нельзя. И в конце концов начал рассказывать, как здорово нам служится и какие мы лихие да бессмертные — одна царапинка за целый год фронта! — а уже основательно за полночь принялся разучивать с ними самую главную на земле песню: «Первая бригада — стрелецкая армада», а потом слушал, как ее поют грудными женскими голосами, сразу на два голоса и очень задушевно.

Назавтра день выдался теплый, прямо-таки весенний. Я вышел на улицу в одном мундире, поблескивая медалями, пуговицами и орлом на фуражке, важно козыряя направо и налево, и достойнейшие в городе люди приостанавливались, чтобы поздороваться, улыбались, пожимали руку. Ничего в этом не было удивительного — я один, один-единственный, в целом городе носил форму польского легионера, служил в Первой бригаде, и я один среди живых и мертвых имел право называть себя польским солдатом. Уже около года народ наш был предметом великого торга — русский царь, равно как германский император, и почетный австро-венгерский старикан тщились переплюнуть друг друга в благодеяниях, которыми одарят где-то, кого-то и когда-то за польское пушечное мясо. Но только мы, люди Коменданта, добились польского знамени, команд и мундиров, и только мы (так объяснял я) способны ценой кровавого пота своего завоевать свободу и независимость отчизны, а кто этого не видит и не понимает, слеп или рехнулся. Дом наш в те дни был полон народа, и ежедневно, зачастую уже с утра, меня приглашали к Блюму. Я позволял угощать себя, но не слишком щедро. Ибо трезвым голосом хотел приветствовать прибывающих в дом гостей, поскольку наносили визиты столь важные персоны, как бургомистр с дочерьми и братом, оба доктора, новый приходский ксендз со старым викарием, а также семейства такие значительные, как Рокицкие или Балицы, в том числе даже прекрасная Магда, вдова царя Ирода. Все они прибывали, чтобы разузнать о Первой бригаде и Коменданте, о нас всех, о наших битвах и победах, а я, значит, говорил да говорили часами и рассказывал о том, чего они ждали. Ведь от меня требовали не правды — той злосчастной правды, что вываляна в навозе, грязи, крови и гное, правды о размозженных и растерзанных человеческих телах, о семи смертельных ранах сержанта Собика, о вспоротых штыками грудных клетках и животах. Никто бы не захотел этого слушать, и сам я не смог бы рассказать такое. Вот и разглагольствовал я, семнадцатилетний, перед отцами города, и куда больше во всем этом было вранья и бахвальства, нежели правды. Некоторые спрашивали о Коменданте, словно желая знать заранее, перед кем надо будет в этой грядущей свободной и независимой отчизне верноподданнически пресмыкаться и ломать шапку. Другим я говорил о ратной страде, героических подвигах и разбросанных по полям солдатских могилах. А мать напоминала людям, что не только сын ее повинуется приказам Коменданта, но и родной ее брат, внимая тем же приказам, принял смерть солдата и героя. Говорила это спокойно, без слез и слушала все, что я рассказываю, исполненная великой преданности и гордясь мною. Но, несмотря на это, очевидно, многое запомнила в тот первый вечер, когда я открыл ей немало жестокой правды о войне. Пожалуй, именно поэтому она пришла ко мне поздней порой в предпоследнюю ночь перед моим отъездом. Пришла встревоженная и оробевшая и с совершенно нелепым делом: спросить, кем в действительности был и откуда явился тот первый мой человек, которому я нанес смертельный удар.