Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 80

Из зачитанного впоследствии приказа явствовало, что мы взяли два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных. Мы свершили, как утверждал Начальник, немало героических подвигов, среди которых на почетном месте оказался и предпринятый в одиночку доблестный рейд светлой памяти сержанта Собика Станислава на пулеметное гнездо русских. Майор лично произнес речь над могилой старого вояки, а весь взвод плакал, о чем я уведомил мать в первом своем фронтовом письме. Столь же красочно я описал и его смерть, хотя никто ее не видал. Я подчеркнул, что он был таким же героем, как и ее любимый брат, и что пусть она не беспокоится — уж я постараюсь заменить их обоих на алтаре отчизны.

В тот же самый вечер мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный плакат с надписью: «Слава любимому вождю!» — и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было тысячу шагов, а до родины — мы верили в это — не больше, а меньше. И слушали речи и тосты, питая безграничную любовь к своему вождю и такую надежду, что мороз подирал по коже. Так было, и тогда не могло быть иначе. А вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Когда же с Варецким и Козубом мы возвращались ночью на свежее кладбище, неся в руках бутылки, а в душе месть и злобу, я загладил свою вину: несколько раз крепко выругавшись, плюнул на ту вражью могилу и, пожалуй, даже опрокинул бы и растоптал мною же вытесанный крестик, если бы Варецкий в сердцах не двинул меня по шее и не оттащил силой к могилам сержанта и Семинариста.

По целой бутылке вылили мы под березовые кресты Собику и Семинаристу, хотя последний при жизни уж от одной стопочки начинал заговариваться.

Почти полная луна висела над нашими головами. Из недр ночи доносился далекий и тяжелый гул артиллерии, и земля вокруг нас дрожала, словно вконец усталое животное. Мы стояли у могилы Собика. Первым заплакал Козуб, потом я. Между тем Варецкий — мужик высоченный и крепкий — не обронил ни слезинки. Но голос его дрожал, когда он призывал нас поклясться, что мы вовек этих геройских могил не забудем.

И мы дали такой обет все трое, клянясь всем, чем дорожили: своим солдатским счастьем, что будем каждый год возвращаться сюда, пока живы и пока хватит сил, о чем забыли, пожалуй, через месяц, если не раньше, — на иных кладбищах и у иных могил.

Но тогда Варецкий, обращаясь к могилам сержанта и Семинариста, говорил долго и витиевато, стуча себя в грудь и мешая скорбные слова с матерными. Под конец мы исполнили для усопших несколько задушевных песен и, когда луна зашла за лес, повернули назад, к живым, в свое расположение, шагая в молчании и тихой грусти.

Ночевать предстояло в одной из двух огромных барских конюшен, и все хорошие места были уже заняты. От лошадей здесь остался только терпкий запах навоза и пота. Мы с Козубом малость осоловели, и Варецкий затолкал нас в огромные ясли и уложил на доски, едва прикрытые соломой, а сам отправился по своим делам: разыскивать в бараках для дворни дородную, но еще молодую и аппетитную бабенку, с которой уговорился днем.

Козуб уснул сразу. Я прислушивался: со стороны барского дома, где располагалось и еще гуляло командование, плыла музыка, кто-то лихо барабанил по клавишам, вальс сменялся мазуркой, мазурка — вальсом, и даже можно было различить звонкий и мелодичный женский смех. Мир колыхался, как язык колокола. Я не мог уснуть. Думал об отправленном домой письме. И о том, что остался жив и мне уже никого не жаль: ни Собика, ни многих других, ни тем более человека, которого я пригвоздил к земле старательно наточенным штыком. Но тут же вспомнил другого, который бы неминуемо убил меня, если бы не Козуб. И только теперь я припомнил, кто спас мне жизнь. Меня охватил стыд, хотелось немедленно и горячо поблагодарить его. Но Козуб спал глубоким и непробудным сном, а когда я наконец растолкал его, он ничего не мог вспомнить и не понимал, о чем идет речь. Не желал слушать никаких объяснений и благодарностей и ругался на чем свет стоит, полагая, что его глупо и издевательски разыгрывают. И снова мгновенно уснул, оглушительно захрапев, как и полагалось в конюшне: совсем по-лошадиному. А я не мог уснуть, ибо вдруг привиделась змея, впившаяся в толстую шею убитого Козубом человека. Мною овладела беспросветная, невыносимая тоска, и не смог я в тот час отринуть ее. Я давно уже не молился, и потому тщетной оказалась жалкая попытка сотворить молитву. И напрасно вспоминал я своего отца-героя, за которого наконец начал мстить царским солдатам — впрочем (так мне подумалось), какое отношение имел к нему заколотый мною парнишка?





Ночь давила меня. Я снова слышал предсмертный крик Семинариста, видел дым, взвившийся над купой старых грабов, глядел в остекленевшие, мертвые глаза Собика и снова прилежно засыпал могилы и вытесывал березовые кресты в тщетной и выморочной спешке, пока не явился мне некто чужой, хоть и знакомый, вероятно святочный черт или даже царь Ирод, и препроводил меня к стопам убеленной сединами, но еще молодой моей матери, сидевшей пред одним из алтарей нашего древнего храма, тем самым, на котором в золоте и цветах сиял нетленной святостью огромный лик Иоанна Евангелиста. Я принялся что-то торопливо объяснять матери. Говорил громко, простирал руки — она не слышала меня, не замечала. Я закричал в великом страхе и боли, по-прежнему безответно, не удостоенный ни единого ее взгляда, и лишь недалекий, знакомый голос наших батарей помог мне избавиться от тяжести этого видения и уснуть спокойно.

Было мне тогда от роду шестнадцать лет и пять месяцев. Поэтому привыкал я легко и быстро. Быстрее, чем думал, свыкся со смертью Собика. Забыл также крик Семинариста, широкое поле молодой ржи и купу старых грабов. Когда же поручик Кароль вызвал меня наконец к себе, чтобы выяснить доподлинно, по каким причинам я сердобольно занялся погребением убитого мною врага, солдата царя-поработителя, я не моргнув глазом без запинки попотчевал его заранее сочиненной сказочкой. Глядя прямо в суровые очи поручика Кароля, я заявил, что так повелела мне моя солдатская совесть, поскольку пригвожденный штыком к земле человек крикнул мне в свою последнюю минуту по-польски, на польском языке. Крикнул: не убивай! Но уже поздно было отводить удар.

Я смотрел прямо в глаза поручику с застывшим и очень серьезным лицом. И все-таки голос мой дрогнул, ибо вдруг показалось мне, что я действительно услышал такие слова из уст убитого. Поручик же, выслушав меня, встал, на мгновение зажмурился, а потом возложил руки мне на плечи.

— Помни! — сказал он и спросил еще, не ослышался ли я.

Я стоял перед поручиком Каролем в позе, выражающей грусть и почтение. Но не скрою и того, что в душе довольно ехидно посмеивался над его слюнявой сентиментальностью и легковерием.

— Так было! — произнес твердо я. — Так было, гражданин поручик! Не обманул меня слух, и память тоже не обманывает. Не знал я, гражданин поручик, что… убиваю соплеменника.

— Помни, — сказал с искренней болью поручик. — Не забудь, — сказал, — но пойми.

Он объяснял мне пространно и неуклюже, что бывают такие случаи, когда не успевают проснуться ни совесть, ни милосердие. Он растолковывал, что братоубийство уже более ста лет является уделом нашего народа, но именно теперь пробил наш час, и собственной саблей, штыком или пулей мы добудем вожделенную свободу. Поэтому-то, уже окрепшим голосом предупредил он меня, впредь я не должен поддаваться никаким слабостям. Он понимал меня, в сущности, даже слишком хорошо и не удивлялся смятенности моих чувств. Но помни, говорил поручик, что существует только одна великая цель на этой нашей войне, более важная, чем любые сомнения и человеческие муки. И следовательно, если когда-либо повторится столь жестокая минута, надлежит помнить единственно и исключительно о самом важном и не поддаваться жалости, не щадить ни себя, ни других, даже будь то брат или родной отец.