Страница 9 из 182
— Что же было дальше? — продолжал расспрашивать сына г-н де Мальмеди.
— Видя, что он не хочет отдать мне знамя, я решил отобрать его силой, но тут подошел этот огромный парень и ударил меня кулаком в лицо.
— Значит, все так и произошло?
— Да, отец.
— Он лжет, — сказал Жак, — я ударил его только после того, как увидел кровь на лице брата, если бы не это, я не стал бы его бить.
— Молчи, негодяй! — вскричал г-н де Мальмеди.
Потом он обратился к Жоржу:
— Дай мне знамя!
Но Жорж, вместо того чтобы повиноваться, изо всех сил прижал знамя к груди и отступил в сторону.
— Дай знамя! — сказал г-н де Мальмеди таким угрожающим тоном, что стало ясно: он готов к крайним мерам.
— Но, послушайте, ведь это я отобрал знамя у англичан, — возразил Пьер Мюнье.
— Мне это известно, но мулат не имеет права не выполнять моих приказаний. Я требую знамя.
— Но все же, сударь…
— Я так хочу, я приказываю: выполняйте приказ вашего командира.
Пьеру Мюнье хотелось ответить: «Вы не мой командир, так как не захотели зачислить меня в солдаты», — но слова замерли у него на устах; обычное смирение побороло храбрость, и, хотя ему нелегко было подчиниться столь несправедливому приказанию, он взял знамя из рук Жоржа и отдал его командиру батальона, а тот удалился с отнятым трофеем.
Это казалось странным, невероятным; обидно было видеть, как умный, сильный человек безропотно уступает свое законное право заурядной, грубой, ничтожной личности. Уму непостижимо, но это было так, такие порядки существовали в колониях. Привыкнув с детства почитать белых как людей высшей расы, Пьер Мюнье всю жизнь позволял этим «аристократам цвета» угнетать его и теперь, не пытаясь сопротивляться, уступил; встречаются такие герои, которые идут с поднятой головой, не боясь картечи, но становятся на колени перед предрассудком. Лев нападает на человека, являющего земной образ Бога, но, говорят, в ужасе убегает, заслышав крик петуха.
Что касается Жоржа, не пролившего ни одной слезинки, почувствовав на своем лице кровь, то он горько заплакал, когда у него отняли знамя; отец даже не пытался его утешить. А Жак в гневе кусал кулаки и клялся, что когда-нибудь отомстит Анри, г-ну де Мальмеди и всем белым.
Через десять минут после описанной сцены прибыл покрытый пылью гонец и объявил, что десять тысяч англичан спускаются по равнинам Вилемса и Малого Берега. Почти тотчас же после этого наблюдатель, стоявший на пике Открытия, просигналил о появлении новой английской эскадры, которая, бросив якорь в бухте Большой реки, высадила на берег пять тысяч человек. Наконец, тогда же стало известно, что части английской армии, оттесненные утром, собрались на берегах реки Латаний и готовятся снова идти на Порт-Луи, сочетая свои маневры с действиями двух других частей оккупационных войск, продвигавшихся вперед: одна вдоль Бухты Учтивости, а вторая через район Убежища. Сопротивляться таким силам не было возможности. Те, кто обращался к главнокомандующему, в отчаянии напоминая ему о данной ими клятве победить или умереть и требуя, чтобы их вели в сражение, слышали в ответ, что он распорядился расформировать национальных гвардейцев и добровольцев; было заявлено, что он, облеченный всей полнотой власти его величеством императором Наполеоном, решил договориться с англичанами о сдаче города.
Только безумцы могли противостоять этому решению — неполные четыре тысячи островитян были окружены двадцатью пятью тысячами солдат противника. Итак, по приказу командующего добровольцы вернулись домой; в городе остались только регулярные войска.
В ночь со 2 на 3 декабря был решен вопрос о капитуляции, а в пять часов утра подписан акт и произведен обмен договорами; в тот же день неприятель занял главные военные объекты, а на следующий день завладел городом и рейдом.
Через неделю пленная французская эскадра вышла из порта на всех парусах, увозя с собой весь гарнизон, подобно бедной семье, изгнанной из родительского дома. Пока еще можно было различить развевающиеся флаги, толпа оставалась на набережной, но когда последний фрегат исчез из виду, все в мрачном молчании разошлись. Только два человека остались в порту — мулат Пьер Мюнье и негр Телемах.
— Господин Мюнье, пойдемте туда, на гору, оттуда мы сможем увидеть маленьких господ Жака и Жоржа.
— Да, ты прав, мой славный Телемах, — воскликнул Пьер Мюнье, — и если мы не заметим их, то, по крайней мере, увидим корабль, на котором они плывут!
И Пьер Мюнье быстро, словно юноша, ринулся к утесу Открытия, в одно мгновение поднялся на него и до наступления ночи следил взглядом если не за сыновьями, ибо расстояние было слишком велико, чтобы он мог их различить, то хотя бы за фрегатом «Беллона», на борту которого они находились.
Дело в том, что Пьер Мюнье решил, чего бы это ему ни стоило, расстаться с детьми и послал их во Францию, под покровительство мужественного генерала Декана. К тому же, отец поручил заботиться о них двум-трем весьма богатым негоциантам Парижа: он уже давно состоял в деловых отношениях с ними. Детей отправляли под тем предлогом, что они должны получить образование. Настоящая же причина их отъезда — открытая ненависть, которую питал к ним г-н де Мальмеди из-за скандала со знаменем, и бедный отец боялся, что рано или поздно они станут жертвой этой ненависти, ведь то были дети с непокорным и независимым характером.
Другое дело Анри: мать так сильно любила его, что не могла расстаться с ним. Впрочем, ему и не нужно было знать ничего, кроме того, что любой цветной человек должен уважать его и подчиняться ему.
А это, как мы видели, Анри уже успел усвоить.
IV
ЧЕТЫРНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
День, когда на горизонте появлялось европейское судно, направлявшееся к порту, всегда был праздником на Иль-де-Франсе. Дело в том, что покинувшие родную землю обитатели колонии с нетерпением ожидали новостей из-за океана от соотечественников, семей или знакомых; каждый на что-то надеялся и поэтому, заметив вдали корабль, уже не сводил глаз с морского вестника, думая, что тот везет к нему письмо друга или портрет подруги, а может быть, и самого друга или самое подругу.
Этот корабль, предмет страстных ожиданий, источник стольких надежд, был хрупкой цепью, соединявшей Европу с Африкой, летучим мостом, переброшенным с одной части света на другую. Потому никакая новость не могла бы распространиться по всему острову быстрее, чем произнесенные с пика Открытия слова: «Корабль на горизонте».
Мы говорим, «с пика Открытия», потому что обычно судно, направляемое восточным ветром, проходит мимо Большого порта на расстоянии двух-трех льё от берега, огибает мыс Четырех Кокосов, проходит проливом между Плоским островом и Пушечным Клином и через несколько часов появляется у Порт-Луи, где местные жители, накануне предупрежденные сигналами о приближении корабля, в ожидании толпятся на набережной.
Теперь, когда мы поведали, с каким нетерпением островитяне ожидали вестей из Европы, читатель, разумеется, не удивится столпотворению на пристани в конце февраля 1824 года около одиннадцати часов утра.
Именно в это время можно было увидеть, как становится на рейд «Лестер», красивый тридцатишестипушечный фрегат, о прибытии которого было возвещено накануне в два часа пополудни.
Мы хотим, чтобы читатель познакомился, а точнее будет сказать, возобновил знакомство с двумя мужчинами, прибывшими на этом фрегате.
Один из них был светловолос, белокож, немного выше среднего роста, с правильными чертами спокойного лица, с голубыми глазами; ему можно было дать не более тридцати-тридцати двух лет, хотя на самом деле ему уже было сорок. На первый взгляд в нем не замечалось ничего выдающегося, но обращала на себя внимание какая-то особая его благопристойность. При более внимательном рассмотрении можно было заметить, что руки и ноги у этого пассажира были небольшие, правильной формы, а это во всех странах, и в особенности у англичан, считается признаком благородного происхождения. У него был высокий и твердый голос, хотя и лишенный интонаций и, так сказать, мелодичности. Его светло-голубые глаза, обычно не очень выразительные, были ясны, но взгляд их, казалось, не останавливался ни на чем и ни во что не старался проникнуть. Иногда, впрочем, этот человек щурил глаза, как будто их утомляло солнце, и при этом слегка раздвигал губы так, что можно было заметить двойной ряд мелких, ровных и белых, как жемчуг, зубов. Это была своего рода привычка, лишавшая его взгляд даже той незначительной выразительности, которая была ему присуща; но, наблюдая за этим человеком внимательно, можно было, напротив, заметить, что именно в такие моменты из-под его прищуренных век исходил яркий луч, проникающий в самую глубь души собеседника в поисках его тайной мысли. Тем, кто видел его впервые, он обычно казался глуповатым, и он знал, что люди поверхностные считают его таким, но почти никогда, то ли по расчету, то ли из равнодушия, он не старался изменить их мнение в свою пользу, уверенный в том, что сможет это сделать, как только ему в голову придет такая прихоть или настанет подходящий момент, потому что на самом деле его обманчивая внешность скрывала удивительно глубокий ум: бывает же, что два дюйма снега скрывают пропасть глубиной в тысячу футов. Таким образом, сознавая свое превосходство почти надо всеми, он терпеливо ждал, чтобы ему представился случай восторжествовать. И как только ему встречался человек, выражавший мысли, противоположные его собственным, и, по его мнению, достойный того, чтобы поспорить с ним, он вступал в разговор, прежде мало его занимавший, понемногу воодушевлялся, раскрывался и словно выпрямлялся во весь рост, ибо его пронзительный голос и сверкающие глаза прекрасно дополняли живую, язвительную, яркую речь, увлекательную и в то же время разумную, ослепительную и убедительную; если же подобного рода повод не возникал, он молчал и окружающие по-прежнему считали его человеком посредственным. Нельзя сказать, что он был лишен самолюбия; напротив, в некоторых случаях он даже был чрезмерно горделив. Но такова была его манера держаться, и он никогда ей не изменял. Всякий раз, когда он сталкивался с ложным суждением, ошибочным предположением, неумело скрываемым тщеславием и, наконец, с явной нелепостью, ему, при его тонком уме, стоило большого труда удержаться от язвительной реплики или насмешливой улыбки; но он тут же подавлял всякое внешнее выражение иронии, а уж если ему не удавалось полностью скрыть эту вспышку презрения, он маскировал невольно вырвавшуюся насмешливую гримасу подмигиванием, вошедшим у него в привычку, поскольку он отлично сознавал, что лучший способ все видеть, все слышать, все постигать — казаться слепым и глухим. Вероятно, он, подобно Сиксту Пятому, не отказался бы выдать себя и за паралитика, но это потребовало бы от него слишком долгого и утомительного притворства, и потому он решил обойтись без этого.