Страница 25 из 130
Тут император встал и в воцарившейся на площади глубочайшей тишине произнес голосом громким и твердым, чтобы все слышали, следующие слова:
— Мы, Божьей милостью могущественный король Людвиг Четвертый, герцог Баварский, император Германии, избранный собором кардиналов и утвержденный римским двором, объявляем Филиппа де Валуа бесчестным, лицемерным и трусливым, потому что он, нарушив заключенные с нами договоренности, приобрел замок Кревкёр в Камбре, город Арлёан-Певель и многие другие владения, по праву нам принадлежащие; мы решаем, что он своими поступками нарушил свои обязательства, и лишаем его покровительства Империи; впредь покровительство сие мы будем оказывать нашему возлюбленнейшему сыну Эдуарду Третьему, королю Англии и Франции, коему мы поручаем защиту наших прав и интересов, а в подтверждение сего жалуем на глазах у всех имперской хартией, скрепленной нашей гербовой печатью и гербовой печатью Империи.
Сказав эти слова, Людвиг IV передал хартию своему канцлеру и снова сел в кресло, взяв в правую руку скипетр, а левую положив на державу; канцлер, развернув хартию, прочел ее громким и внятным голосом.
В хартии Эдуарду III жаловался титул наместника и генерала Империи, даровалась власть казнить и миловать имперских подданных, дозволялось чеканить золотую и серебряную монету, а всем вельможам, зависящим от императора, повелевалось присягнуть английскому королю и быть верными данной клятве. После прочтения хартии раздались рукоплескания и послышались громкие боевые кличи; каждый вооруженный человек, от герцога до простого оруженосца, стучал мечом или наконечником копья по своему щиту, и в порыве всеобщего восторга, который объявление войны всегда вызывает у доблестного рыцарства, все вассалы императора, согласно иерархии, присягнули на верность Эдуарду III, как поступили они при восшествии на трон Германии герцога Людвига IV Баварского.
Как только закончилась эта церемония, Робер Артуа, одержимый ненавистью и упорно добивавшийся своей цели, выехал в город Моне в графстве Геннегау, дабы уведомить графа Вильгельма, что его распоряжения исполнены и все складывается к лучшему. Князья Империи, попросив у Эдуарда две недели на сборы, назначили местом встречи город Милин (он находился на равном удалении от Брюсселя, Гента, Антверпена и Лувена), и все, кроме герцога Брабантского, который, будучи независимым сюзереном, сохранил за собой право самостоятельно объявлять войну в то время и в том месте, какие сочтет подходящими, поручили бросить вызов Филиппу де Валуа мессиру Генри, епископу Линкольнскому, тотчас выехавшему во Францию.
Через неделю этот герольд войны получил аудиенцию у Филиппа де Валуа, который принял его в Компьенском замке в присутствии всего двора; по правую руку от короля стоял его сын, герцог Иоанн, по левую же — мессир Леон де Кренгейм, коего Филипп призвал к себе вовсе не потому, что хотел оказать честь благородному старцу, но потому, что, заранее зная о миссии епископа Линкольнского и будучи убежден, что герцог Брабантский заключил союз с его врагами, хотел, чтобы поручитель герцога был свидетелем этой встречи. Впрочем, всё было сделано для того, чтобы посланец столь великого короля и таких могущественных сеньоров был принят так, как подобает его званию и порученной ему миссии. Епископ Линкольнский вышел на середину зала с достоинством священнослужителя и посла; он без уничижения и гордыни, но спокойным и твердым тоном объявил войну королю Франции Филиппу: во-первых, от имени Эдуарда III, короля Англии и главнокомандующего всех его вассалов; во-вторых, от имени герцога Гелдерландского; в-третьих, от имени маркиза Юлиха; в-четвертых, от имени мессира Робера Артуа; в-пятых, от имени мессира Иоанна Геннегауского; в-шестых, от имени маркграфа Мейсенского и Остландского; в-седьмых, от имени маркиза Бранденбургского[15]; в-восьмых, от имени сира де Фокемона; в-девятых, от имени мессира Арну де Бланкенгейма и, наконец, в-десятых, от имени мессира Вальрана, архиепископа Кёльнского.
Король Филипп де Валуа внимательно выслушал это долгое перечисление врагов; потом, когда оно завершилось, удивился, не услышав вызова от человека, которого подозревал в наибольшей вражде к себе.
— Разве вам нечего передать мне от имени кузена моего, герцога Брабантского? — спросил король.
— Нет, государь, — ответил епископ Линкольнский.
— Теперь вы убедились, ваше величество, что мой господин остался верен данному им слову, — радостно улыбаясь, воскликнул старый рыцарь.
— Это хорошо, это прекрасно, благородный мой заложник, — сказал король, протягивая руку своему гостю, — но мы ведь еще не закончили войну. Давайте подождем.
Потом Филипп повернулся к послу и сказал:
— Наш двор — это ваш двор, монсеньер Линкольн, и вы доставите нам честь и удовольствие, если изволите погостить у нас сколько пожелаете.
X
X
Теперь необходимо, чтобы читатели позволили нам на время покинуть Европу, где обе стороны заканчивали суровые приготовления к наступлению и обороне (их может опустить романист, но долг историка — поведать о них во всех подробностях), чтобы по ту сторону пролива бросить взгляд на некоторых других персонажей этой хроники, о коих, сколь бы важны они ни были, мы, похоже, ненадолго забыли, проследовав за королем Эдуардом из Вестминстерского дворца в пивоварню эшевена Якоба ван Артевелде. Мы имеем ввиду королеву Филиппу Геннегаускую и прекрасную невесту графа Солсбери Алике Грэнфтон, промелькнувших перед нами на королевском пиру, столь странно и внезапно прерванном приходом графа Робера Артуа и последовавшим затем принесением обетов.
Как только в королевстве стало официально известно об отъезде короля, королева Филиппа, которую ее уже довольно поздняя беременность вынуждала бережно относиться к своему здоровью (кстати, королева, будучи строгих нравов, поставила бы себе в вину любое, даже самое невинное развлечение в отсутствие короля), удалилась с самыми близкими придворными в замок Ноттингем, расположенный почти в ста двадцати милях от Лондона. Там она проводила время за чтением религиозных книг, рукоделием и куртуазными беседами с фрейлинами; среди них ее самой верной подругой и самой любимой наперсницей, вопреки тому сверхъестественному чутью, благодаря которому женщины угадывают соперницу, неизменно была Алике Грэнфтон.
В один из тех долгих зимних вечеров, когда, устроившись перед большим камином, где, весело потрескивая, пылает огонь и так приятно слушать, как порывы ветра разбиваются об острые углы древних башен, наш давний знакомый Уильям Монтегю обходил с ночным дозором стены крепости, а две подруги в просторной высокой спальне (стены, обшитые панелями из резного дуба, занавешенные плотными, темными портьерами окна и огромная кровать), отослав всех фрейлин — ведь общество очень тяготит любящее сердце и поглощенный своими мыслями ум, — чтобы чувствовать себя свободнее не в словах, но в мыслях, остались наедине при свете лампы, свет которой не достигал тонувших в полумраке темно-коричневых стен, и сидели за массивным, на грубых ножках столом, покрытым дивной скатертью (ее пестрая вышивка выделялась в этой комнате ярким пятном среди старинных блеклых тканей). Обменявшись несколькими словами, женщины глубоко задумались, и, хотя размышляли они о разном, причина была одна и та же — обет, что дала каждая из них.
Как мы помним, обет королевы был ужасен: она поклялась именем Господа нашего, рожденного Пресвятой Девой и распятого на кресте, что разрешится от бремени только на земле Франции, и если в день родов она не сможет сдержать клятвы, то лишит жизни себя и выношенного ею младенца. В первые минуты она поддалась охватившему всех сотрапезников сильному восторгу; но с того дня прошло четыре месяца, роковой срок приближался, и каждое шевеление дитяти во чреве напоминало матери о неосторожном обете, данном супругою короля.
Обет, принесенный Алике, был не столь суров; она, как мы помним, поклялась, что в тот день, когда граф Солсбери вернется в Англию после того, как побывает на земле Франции, отдаст ему свое сердце и станет его женой. Половина этого обещания в исполнении не нуждалась, ибо ее сердце уже давно было отдано графу, поэтому Алике с не меньшим нетерпением, нежели королева, ждала какого-либо известия из Фландрии, возвещающего о начале военных действий, и ее задумчивость, хотя и не столь печальная, была не менее глубокой, чем у Филиппы; правда, мечты обеих женщин следовали своими путями — для одной это был страх, для другой надежда — и увлекали в просторы воображения. Королеве виделись безводные и мрачные пустыни, придавленные серым небом и усеянные могилами; графиня, наоборот, беззаботно порхала по веселым лужайкам, украшенным розовыми и белыми цветами, из которых невесты плетут себе венки.