Страница 4 из 72
Но довольно о нем. Вот вторая из находок:
«СПИСОК
с предложения г. Председательствующего в Совете Главного Управления Восточной Сибири г. Управляющему Иркутскою губерниею от 19 Апреля 1850 года № 46. Государственные преступники Кюхельбекер…»
Прервусь, чтоб отметить кстати: речь не о поэте Вильгельме Кюхельбекере, а о его брате Михаиле.
«…и Горбачевский обращались к Генерал-Губернатору Восточной Сибири с просьбами: первый о дозволении ему заниматься по Байкалу рыбными промыслами н судоходством или вступить в должность штурмана компании пароходства на Байкале наследников купца Мясникова и других, а Горбачевский о дозволении ему заниматься на одном из золотых приисков Верхнеудинского округа, находящихся вблизи места поселения Горбачевского.
Просьбы эти Кюхельбекера и Горбачевского Его Высокопревосходительство Николай Николаевич…»
Еще запинка: Николай Николаевич — это сменивший Руперта знаменитый Муравьев-Амурский.
«…передавал на благоусмотрение и разрешшше г. шефа корпуса жандармов.
Ныне Его Сиятельство Граф Орлов уведомил г. генерал-губернатора, что имел в виду Высочайшие Повеления 1831 и 1845 г., коими воспрещается поселенцам из государственных преступников вступать в услужение к частным людям и допускать их к оборотам, которые превышают положение обыкновенного крестьянина и требуют продолжительных отлучек. Его Сиятельство не находит себя в праве ходатайствовать об удовлетворении вышеозначенных просьб государственных преступников Кюхельбекера и Горбачевского.
Об этом честь имею уведомить Ваше Высокородие для объявления Кюхельбекеру и Горбачевскому…»
Полагать надо, если бы с такой просьбой обратился преступник не государственный, а уголовный, сосланный всего только за казнокрадство или растление малолетней, отказа бы не было.
Заношу в тетрадь беседу с г-жой Е. О. Д.
— Когда в 1854-м… Да, кажется, именно тогда к нам в Завод приезжал с супругой граф Муравьев-Амурский, он спрашивал о Горбачевском. Я девочка была, но помню:
— Что поделывает наш косматый дикарь?
Так, вообразите, его называли, — разумеется, шутя. А говорили, что, когда Иван Иванович служил в Петербурге, в Преображенском полку, он был истинный кумир у девиц и дам очень высокого положения. Красавец был, щеголь, дуэлянт. И даже многие великосветские барышни на него заглядывались и тайком вздыхали о нем. Я, помню, спросила его:
— Иван Иванович, отчего вы не возвращаетесь в Петербург?
А он:
— Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним!
Вот был какой. Но я никогда, никогда не могла понять, отчего он все-таки не возвращается. Ведь у него там были такие связи…
Горбачевский — преображенец?
Несуразица наиочевиднейшая: он был подпоручиком 8-й артиллерийской бригады (а не Черниговского полка, тут и в некрологе неточность). И все же повременю обсуждать чьи бы то ни было сведения и какие-бы то ни было слухи. Рано. Не заслужил. Однако и в самом деле — почему не вернулся? Почему, отбыв каторгу, не заторопился, подобно прочим, позабыть ее и с непостижимым упорством выбрал местом для поселения тот же Завод? А когда объявили столько лет ожидавшийся манифест — почему не поехал за всеми в Россию? Что удержало вначале и держало до смерти? Любовь? Иные привязанности? Бедность? Что-то еще? Что?
Меня как ограбили.
Я словно бы — вот она, вот! — держал в руках свою кровную собствеппость, глазел на нее, щупал, на зуб пробовал, и вдруг навалились, вырвали, поминай как звали.
Пишу с отчаянием, так, что чуть не ломается перо: У Горбачевского были записки! БЫЛИ!!! Это, по всей видимости, достоверно: сам рассказывал Алексееву, что написал порядочную тетрадь, но в один прекрасный… кой черт!., несчастный день собрался куда-то уехать надолго, подумал, кому бы рукопись поручить, и, не надумав, взял да и швырнул в топящуюся печь.
Вот и все. А сколько и чего мог припомнить и собрать этот вечный затворник, испытавший оба вида затворничества: сперва казенный ключ торчал в запоре с внешней стороны, потом его собственный ключ — с внутренней. У такого человека просто не могло не быть, как кто-то сказал, обратного ока.
Сегодня я Горбачевского почти ненавижу.
При Петре, кажется, в пору разысканий по делу царевича Алексея был издан указ, запрещающий под страхом смертной казни писать запершись. Мудро, должен признать. Указа давно нет, а след остался: нынче сами пишущие казнят то, что ими написано взаперти.
Вот привычка, самая дурацкая из всех дурацких: пока не вспомню позабывшееся вдруг пмя или то, откуда выхвачена случайная строка, покою мне не будет. Целый день бормотал под нос: обратное око… обратное око…
Слава богу, вспомнил. Князь Вяземский. Если не ошибаюсь, так: «Мне все одно…» Или: все равно? Ну, да это все равно и все одно. «Мне все одно: обратным оком (вот опо, треклятое!) в себя я тайно погружен, и в этом мире одиноком я заперся со всех сторон. Мне любо это заточенье, я жизнью странной в нем живу: действительность в нем сновиденье, а сны я вижу наяву!»
Вспомянуто — и с плеч долой.
NB — а умер-то Горбачевский не 20 февраля, но 9 января 1869 года; господин некрологист невзначай подарил моему соседу шесть недель земного существования.
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 7 дня
«С октября не выхожу из комнаты… что дальше будет, не знаю. В моей жизни, кроме скуки, горя — ничего не вижу и не предвижу лучшего; никого при мне нет близкого — все это разъехалось, разлетелось, все бегут из Завода, один по охоте, другие по надобностям. Я один остаюсь на месте, как гнилой верстовой столб, мимо которого мелькают люди и происшествия. Прощайте, буду писать…»
И на-а штыке у чисаво-ова…
Все как повелось. Как во всякую ночь, когда ласковый пьяница Насонов добудет вольную копейку и, сделавшись не по преклонному возрасту шумен, возмутит тишину, то есть нахально вмешается в неумолчно-однообразный шум железоделательного завода, к которому ухо так приучилось, что стало принимать его как бы уже за самую тишь.
Черт бы с ним и на этот раз, да только-только отпустила боль и удалось наконец забыться.
Конечно, и дальше все воспоследует, как оно и должно воспоследовать. Забрешут псы… так и есть, брешут… грохнет соседская ставня… точно так, грохает, и проникновенпо-сиплый со сна бас доменного мастера Иродиона Бывших изъявляет благородное негодование в выражениях, вполне достойных случая.
Чу! — как пишут поэты. Затаился певец. Неужто дрогнул и отступил?
Сварливо скрипнула ставня, которую затворил, отругавшись, немузыкальный доменщик, псы успокоенно приумолкли — и сразу радостно заторопились неверные шаги, и нетихую заводскую тишину опять разрезало удаляющимся, но победным:
Иван Иванович рассмеялся тихонько, боясь потревожить холодную гадину, которая свернулась где-то в самом низу живота. Молодчина, старик. Есть еще порох. Живем.
Эта песня давно тревожила его по-особенному. Он услыхал ее уже на поселении от новопригнанных каторжан, и певун-кандальник, исхитрившийся и в страшной своей одежке выглядеть лихачом-кудрявичем, помнится, пресерьезно уверял его, будто сочинитель песни — из разбойных знаменитостей. То ли небезызвестный Гусев, толи, выше бери, сам Ванька Каин, который, как слышно, и впрямь распустил по свету не один десяток песен; даже «Не шуми ты, мати зеленая дубравушка» и та, говорят, его.
Разбойники так разбойники, что о том толковать. И вдруг время спустя, когда Иван Ивапович гостил в Селенгинске у сердечного друга Мишеля Бестужева, в его семейном просторном доме, где, однако, встретившимся приятелям никак ие сыскать было уединенногоуголка, куда то и дело не заглядывали бы запятая хозяйством казачка-жена, трое резвых детей и старуха-няня, сбившаяся с ног от их резвости, — так вот, там-то средь разговора к случайному слову пришлось, что громко известные варнаки тут ни сном ни духом. А про часового, про штык и про все прочее сочинил Мишелев петербургский знакомец, с каким видались они у покойного Рылеева, — полковник Глинка.