Страница 18 из 72
Петра Борисова Алексеев помнит еле-еле («…такой тихий… глухой, кажется… и сразу видно, что добрый…»), но со слов Горбачевского почитает за человека редкого.
На каторге они с Иваном Ивановичем не казались слишком близки, на поселении не встречались, но в старое время были сослуживцами по 8-й артиллерийской бригаде 1-й армии и стояли оба во главе Общества соединенных славян. Борисов его и учредил, одним из первых приняв Горбачевского; только потом они согласились соединиться с Южным обществом. Вообще, замечает мой собеседник, он не встречал ни одного человека, который отозвался бы о Борисове дурно, исключая, впрочем, Завалишина, который, кажется, вообще не очень жаловал весь человеческий род.
Характером он был так мягок, что соседи по заключению хоть и стыдились, но не удерживались, чтобы не попользоваться его безотказными услугами — надо ли не в очередь копать гряды для огорода или носить для поливки воду. Он был до такой степени уступчив, что трудно было постичь, как он мог основать столь неуступчиво-радикальное по своим намерениям тайное общество.
Для поселения они с братом его Андреем выбрали деревню Малая Разводная. Бедствовали крайне. Петр пробовал заработать на жизнь переплетением книг и — еще неудачливее — искусством, которым владел в совершенстве: был тонким акварелистом, избравшим для натуры сибирскую флору и фауну (Алексеев видел его рисунки и утверждает, что большего изящества нельзя вообразить). Андрей тоже просиживал дни за переплетным столом и еще клеил коробочки для разных, часто неопределенных нужд.
Петра Борисова все звали Борисов 2-й, так как другой брат был старшим и, следовательно, Борисовым 1-м, но младший, без сомнения, первенствовал во всем и всегда, в последние же годы его первенство обрело горестный характер. Андрея в Чите поразил душевный недуг, и он прозябал под присмотром брата и благодаря его нежнейшей заботе.
Помешательство, к тому же буйное и опасное для окружающих, имело странный мотив: больному мерещись, что Трубецкому дана слишком большая власть и добрейший Сергей Петрович намеревается погубить всех, кто ему неприятен, в первую голову, конечно, его, Борисова 1-го,
Почему именно Трубецкой? Ответа нет, ибо в затухающий мозг заглянуть никто не был в состоянии, и все ж поразительно, как нежданно отозвалось князю его неудачное диктаторство на Сенатской площади…
Конец братьев был страшен.
Петр-то умер в одночасье, во сне, чего каждый из нас может себе пожелать, но дальнейшее эту мирную кончину обратило в кошмар. Безумный Андрей пришел будить разоспавшегося брата и, увидев его мертвым, тут же схватил бритву, перерезал себе горло, кинулся, обливаясь кровью, в свою комнату, заваленную отбросами переплетного ремесла, поджег, выбрался, задыхаясь, на двор и там удавился.
Записывать — и то жутко, чернила стынут, но молве этого показалось мало. Разнесся слух, что и Петра кто-то зарезал — от «князей», в число которых заносили с маху и нищих армейских подпоручиков, ожидали, чтобы они жили и умирали людьми из легенды, все равно, возвышенной или ужасной.
Проще, проще…
Кого это я заклинаю? Стихию, которая рождает молву, или себя самого?
БЕССОННИЦА 1868 года. Декабря 10 дня
«Не говори мне о вашей гласности; я не так понимаю ее, как это делается. Вероятно, я не все читаю, что пишут, я это очень натурально, потому что здесь бедность и на книги, и на гласность. Я даже еще хорошо не понял про свободу крестьян, что это такое — шутка или серьезная вещь. Постепенность, переходное состояние, благоразумная медленность, все это для меня такая философия, которую я никогда не понимал. И я тебе говорю истину буквальную. Мать моя — из фамилии Конисских и была когда-то помещицей, была истая малороссиянка, т. е. ничего не понимала и не знала, кроме монахов и Киево-Печерской лавры, куда отдавала последнюю копейку; зато была набожна и хозяйка, т. е. много было сала и моченых яблок. Она, не знаю уже каким образом, сделала так, что имение, тоже не знаю большое или малое, передала и перешло мне и моему брату, тому с лишком 40 лет, когда я вышел в офицеры в артиллерию, а брат мой вышел в полевые или военные инженеры.
Я приехал домой, проездом в бригаду, которая стояла на квартирах в Малороссии, и застал дома одного отца; мать умерла, сестры вышли замуж, он, бедный, один был, это было далеко от Малороссии…»
Дерево было толстым, много толще обхвата, гладким, словно с него наголо ободрали кору, и он лез по нему вверх, не переставая притом изумляться, как же это ему удается и что за сила помогает, — ведь ни сучочка, чтобы ухватиться или поставить ногу. И все-таки лез, поднимался, подтягивался, вот-вот должен был достигнуть чего-то, чего не мог разглядеть сквозь уже близкое, почти жестяное щебетание листьев, только знал, что это есть, что оно его ждет, и чувство сбывающегося счастья мучительно распирало грудь.
А внизу кто-то — он твердо знал кто, но отчего-то не мог или не смел даже в мыслях назвать его по имени — окликал и торопил:
— Быстрее же! Ну быстрее!
Да не просил — умолял, заклинал, требовал, а он лез, лез, лез, зная, что стоит лишь дотянуться до этого, ощутить его трепещущими пальцами, как все станет сразу совсем хорошо, хорошо, как никогда не бывало прежде, и они оба, он и тот, кто торопит его, наконец узнают… что?., но под ногой сухо треснуло и надломилось. Сук? Откуда, ежели не было ни одного?.. И нога оскользнулась, и пальцы, вмиг утратив цепкость, беспомощно разогнулись и заскользили, и сам он, сразу отяжелев телом, ухнул вниз и понесся, горячо обжигая грудь и живот, быстрей, быстрей, но почему так долго, так бесконечно? И падение, и удар, нестерпимо отозвавшийся внизу живота…
Боль разбудила его. Но даже она, настолько резкая, что так и не стала привычной, не вдруг извлекла ого из того мира, где он только что был и откуда возвращаться но хотелось до чрезвычайности.
Правда, тогда, наяву, он не сорвался — залез-таки.
Теплый сентябрь 1821 года. Он, еще только прапорщик, которому через несколько дней стукнет двадцать один, возвращается из Петербурга в свой Новоград-Волынск, в уже родную 8-ю бригаду.
Короткая столичная служба не задалась. Его, небеспричнно прослывшего знатоком математики, и особенно алгебры, вызвали было занять вакансию в «Дворянском полку» — военном заведении при 2-м кадетском корпусе, которому надлежало ускоренным способом приготовлять офицеров к службе и которое сам он недавно окончил. Но на этом месте не усиделось. Он отпросился в действующую армию — в армию, впрямь изготовившуюся к действию, и душа его в эту минуту самолюбиво дрожит: впереди слава или геройская смерть — кто угадает? — но, что бы там ни было, дело и драка. Их корпус идет на Италию, чтобы по-свойски утихомирить расшумевшихся неаполитанцев…
Не один раз после Иван Иванович сердцем благодарил судьбу, в ту пору еще благосклонную. Ну что, если б поход не отменили за ненадобностью и пришлось бы потом винить себя в карбонарской крови? А ведь сам, сам, треклятый мальчишка, щенок разлапистый, радовался и рвался, и он ли один?
Невелико утешение, но в каторге ему пришлось услыхать от товарищей, даже гораздо старших: иные, кого известие о карбонариях окрылило и обнадежило, подав пример смирной отчизне, в то же время желали этого похода не меньше его, о чем удивленно и покаянно вспоминали через десятилетия.
Чудно! Еще когда жив был император Николай, закадычный друг Белозеров привез из Кяхты, из вольного Забалуй-городка, как окрестил эту купеческую полуреспублику сам Горбачевский, нашумевший по потайным углам роман Дюма «Mémoires d'un maĺtre d'armes»{8}, и Иван Иванович не утерпел прочесть. Любопытно было, что ж это за сочинение, ухитрившееся рассердить одним разом и утеснителя и утесненную — императора, который его настрого запретил, и Полину, то есть Прасковью Егоровну Анненкову, которая почла себя кровно оскорбленной романом?