Страница 67 из 88
Здесь Сонечка сделала паузу. Какие у него черты лица? Она никогда не обращала на это внимания. Вернее, никогда не видела их. Она видела глаза… только глаза. И в них тонул её взгляд, и все лицо его расплывалось в тумане, как если б Малицын был факиром, заставляющим видеть себя лишённым материальной оболочки, бестелесным…
— Но нельзя же так. Нельзя же не описать подробно героя…
И Сонечка ставила кляксы, рисовала на полях чёртиков, кусала губки, пытаясь найти слова и образцы, чтоб описать лицо Гули.
Нос, первым делом — нос… Это самое главное. И Сонечка решила начать с описания носа.
«Породистый»… нет, не то слово. Он и породистый, и какой-то еще. И это неуловимое «еще» — гораздо характерней.
Неуверенно ложились на бумагу фразы, зачеркивались, исправлялись, громоздились друг на друга и получался такой сумбур, что даже сам «автор» начатого романа при всём желании своём никак не мог в них разобраться.
«Трудно писать роман. Ничего не выйдет», — решила с грустью Сонечка. И синяя учебная тетрадка подверглась на время остракизму.
Через день «опала» окончилась, и Сонечка усердно выводила, оставив для описания лица свободное место: «Гуля решил поехать на войну…» Опять не то… Решил! Не он сам решил, а его посылают… «Гулю послали на войну…» Опять не то… Послали! В этом что-то принудительное, казенное. Ах, как трудно писать роман!
— Мара, давай писать вдвоём. Это можно. Ведь писали вдвоём?..
— Писали. Братья Гонкур, братья Немировичи-Данченко.
— Но для этого нужно непременно быть братьями… Мы же с тобою, хотя и подруги…
— Писали и чужие друг другу. Эркман и Шатриан писали вместе.
— Однако братья чаще. Например… ты забыла еще братьев Карамазовых!
— Братьев Карамазовых, — сощурила княжна зеленоватые японские глаза. — Но ведь это роман… Так, называется роман Достоевского.
— Разве? Ну, все равно — братья. Есть о чём говорить! Самое главное, хочешь ты писать со мною или нет?
— Боюсь, ничего не выйдет…
— Ну, вот. Всегда такая ты! Ничего не выйдет!.. А может быть выйдет… Попробуй! Самое главное описать его лицо? А я не могу. Не могу! Он так мне весь нравится, весь, ты понимаешь? И я вижу только одни глаза. Ты видишь его лицо? Тогда опиши. Садись, бери перо.
Мара, взяла синюю тетрадь и крупным, чётким, английским почерком набросала:
«Гуля напоминал своей внешностью маленького индского божка, вылитого из бронзы. Когда он смеялся, а смеялся он редко и нехотя, зубы освещали его лицо, и оно казалось менее смуглым».
Сонечка, нагнувшись через плечо подруги, читала…
— Недурно, только разве зубы могут освещать лицо?
— Могут.
— А по-моему…
Княжна, отодвинув тетрадку, положила перо.
— Надоело… Сама пиши!
На этом кончился роман… в синей тетрадке. А в жизни он только разгорался и, по-видимому, с обеих сторон, хотя Малицына трудно было понять. Сонечка нравилась ему. Он охотно искал её общества. Он часами играл ей свои фантазии, сидя у пианино в большом «бристольском» номере обеих подруг, но любит ли он Сонечку — трудно сказать. Сам он ничего не говорил, а в его томных, с поволокою глазах, мудрено было угадать что-нибудь.
Как музыкант — он владел даром Божьим. И чтоб он ни играл — вальс Шопена или одну из своих собственных фантазий, слушателей чаровало его исполнение. И во всем, в каждом звуке было так много чувства… И выливался целиком весь его темперамент, страстный, сдерживаемый. И моментами вырывались звуки такой покоряющей, безудержной мощи, что казалось, этот смуглый юноша вместе с пианино, сорвавшись вдруг, унесутся куда-то… Потом стихийная мощь сменялась чем-то нежным, прозрачным и тихим, как чистый, звенящий шёпот…
В восточных фантазиях Малицына сказывалась южная, знойная кровь. И праздничное, напоенное солнцем ликование феерических, сверкающих шествий, переходило в жалобную тоску, тоску далёких полуденных существ, беспомощных пред безжалостно топчущей их силою слепой, карающей судьбы…
Книжна, сама недурная пианистка, упивалась красотами богатой техники. А Сонечка… Сонечка, сжавшись в покорный и гибкий комочек, не сводила завороженных глаз с профиля «своего Гули». И когда он играл, этот профиль был строгий, вдохновенный и властный…
Замирали последние звуки, и, хотя реяло кругом еще не вспугнутое очарование, волшебный инструмент превращался уже в банальное, с бронзовыми подсвечниками, украшение гостиничного номера.
Малицын проводил рукою по глазам, словно отгоняя истому и целые хороводы кружившихся перед ним призраков… И опять это был мальчик, который пьёт для «тренировки», чтобы не охмелеть потом от одного глотка коньяку. Подруги хвалили, восторгались, а он не понимал, за что его хвалят… И улыбались губы в нерешительной, сверкающей улыбке… А томные, в вечном сумраке длинных ресниц глаза, смотрели с какой-то непонятной тоскою…
Подруги оставались вдвоём. Сонечка сжимала руки Тамары…
— Как я его люблю! Как он мне дорог. Ах, это такое, такое!.. Не скажешь!.. Слов не хватает. Нет их — слов! Понимаешь? Нет!.. И хорошо, и я рада, что нет. Лучше так!..
26. К нему!
От одной мысли Сонечка приходила в ужас:
— Его пошлют на войну. Его могут убить! Этот оранжерейный цветок и вдруг в каких-то окопах!.. Наступают холода и будет еще холоднее… А я останусь здесь, и он уже не будет мне играть!.. Ах, Мара, зачем так глупо устроен свет, зачем эта противная война и вообще…
И Сонечка, ломая руки, готова была вот-вот расплакаться. Походит-походит молча и совсем машинально, думая о другом:
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится,
Юнкер Шмидт…
Так и покончила. Так и осеклась. И умолкла. И как-то неслышно прильнула вся к стеклу окна.
Мара тихо подкралась к ней и, схватив Сонечку за твёрдые, круглые плечи сильными руками своими, повернула к себе. И увидела близко-близко два громадных, синих глаза. И в каждом — прозрачная детски-крупная и детски-беспомощная слезинка.
— Дурочка! — только и нашлась оторопевшая княжна.
И самой стало не по себе. Мара обняла Сонечку. Сонечка уже не стыдилась больше своих слёз, дала им полную волю. И плакала, вздрагивая на плече Мары.
«Мы, кажется, на этот раз влюблены самым основательным образом…», — решила княжна.
В самом деле, новое увлечение синеглазой птички затмило все предыдущие. Положительно затмило. Сонечку не тянуло даже целоваться с Гулей, хотя у него такой красивый рот и такие великолепные зубы. А сидела бы часами, не сводя с него глаз, слушала, как он играет и — довольно… И такой ликующий праздник в душе… И так хорошо без поцелуев…
Как-то, вернувшись из своего обычного дежурства в госпитальном бараке при Петроградском вокзале, княжна принесла купленную по дороге внушительную «общую» тетрадь в клеёнчатой обложке.
— Это еще что? — спросила Сонечка. — Целая бухгалтерия! Приход и расход будешь записывать? Скучно!..
— На этот раз ты не угадала…
— А что же?
— Ты соблазнила меня… Хочу писать роман, самостоятельный…
— А ты же изверилась в своих способностях?
— И все-таки начну. Я ведь упряма!
— А какой сюжет?
— Сюжет — я, ты, мы, они, он. Опишу тебя, себя, весь наш кружок. И Гулю, и графиню Чечени, и Криволуцкого, и покойного папа. Всех!
— И его?
— Конечно!
— Вот какая ты… У тебя выйдет!
— А почему бы и не выйти? Пусть это будет нелитературно, шероховато, наивно, пусть! Но краски я дам верные. Знаешь, что мне послужило толчком? Там, у нас в бараке, одна из сестёр, жена маленького чиновника, упивается какой-то затрепанной книгой. Ее зовут на дело — не может оторваться. Дай, думаю, погляжу, что это такое… «Роман из великосветской жизни в четырех частях»… Начала перелистывать… Вот весело! И это не первый раз попадаются мне такие «великосветские романы». Любопытно, в каких лакейских это сочиняют? Даже не в лакейских, потому что наши лакеи и горничные — как-никак видят нас близко… Все князья и графы, княгини и графини, все без исключения, необыкновенно изящны. «Она изысканно элегантным жестом взяла из тяжелой, дорогой вазы громадную дюшесу и крохотной, нежной ручкой положила к себе на тарелку настоящего севрского фарфора». Не угодно ли? Если я и преувеличила, то совсем, совсем немножко. А вот, выудила я в этом же самом романе настоящий перл! Описываются «великосветские» похороны. Пышная процессия с «элегантными каретами, камергерами, гвардейцами» и, слушай, Сонечка: «А потом, как это принято по традиции в этом кругу, был устроен в кухмистерской грандиозный поминальный обед на двести кувертов»…