Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 16



– Ты чо? Привиделось что ли? Чего цепляешься?

– Да, вот. Спросить тебя хотел.

– Так спрашивай. Чего за ворот-то прихватывать.

– Спрошу. Спрошу.

Генка тоже уставился в замёрзшее, подслеповатое оконце. Посидели молча. Не торопились ни куда. Не ждали их сегодня путики. Подложил в печку, чайник поставил.

– Ну? Чо за вопрос-то?

– Да вот, хотел узнать, а ещё лучше, так взглянуть.

– Куда взглянуть-то?

– Знамо куда. На самородочек твой.

Выпучив глаза, Степан так и застыл среди зимовья с разинутым ртом и чайником в руке. Чайник парил, – только что вскипел.

– Ты… это… Ты чо, Гена? Ты чо? Мы же… это… Сдали же мы. Ты чо?

– Сдали?

– Да! Всё как есть. Всё! Серёга же… Я же тебе говорил. Серёга…

– Чего-то я про самородок не помню. Песок же сдавали-то? Песок.

Генка потряс пустой пригоршней, сложенной из двух ладоней, приблизил её к лицу напарника. Степан отклонился, не стал заглядывать в пригоршню. Глядя куда-то под ноги, заговорил.

– Нет! Гена, нет! Всё сдали! Как есть всё! Здоровьем клянусь…

– Ладно. Посмотрим… что там у тебя… за здоровье.

Генка забрал чайник у стоящего столбом Степана, разлил по кружкам кипяток. Макал сдобным сухарём в сладкий чай, лениво жевал. Степан, вдруг, заторопился, стал каким-то суетным, быстро проглотил пару сухарей, ещё что-то, сам не понял, что, стал одеваться. Напарник молчал, исподлобья наблюдал.

– Пробегусь. Проспали сегодня. Пробегусь. Может до нижнего, так ты уж не жди меня, отдыхай. Чо уж, отдыхай.

До нижнего зимовья было около дюжины километров, может чуть больше. Оттуда был ещё путик, на следующее зимовьё, – раздельное. Так называли его за то, что стояло оно на водоразделе, в добром, колотовом кедраче. Там всегда соболь держался. Вот Степан и обрабатывал этот круговик. А ещё от раздельного был короткий путик, тоже круговичок, но лишь на день. Работы хватало на три, четыре дня. Но, при желании, можно и на пять растянуть. Потом опять на базу.

Генка же, от центрального ходил в верхнее, обрабатывая все боковые ключи. И, если замерять, то получалось прилично, в один конец больше двадцати километров. А в обратку, другой стороной, там и того больше. Трудный путик. Верхнее зимовьё было совсем маленькое. Строили его когда-то, как ночуйку, чтобы по осени перебиться, а вышло, что всю зиму там ночевать приходилось. Правда, Генка его утеплил, как мог, снегом до самой крыши засыпал. И жил. Приёмник крутил вечерами. Наслаждался одиночеством.

Степан ушёл, торопливо надёрнув лыжи. Не оглядываясь. Не прощаясь.

Кобель стоял навытяжку, преданно глядя в глаза. Генка снял мешок, что висел на гвозде, распустил шнуровку, вытянул пару белок. Тушки были скрюченные, забыгавшие на морозе. Кинул собаке. С тех пор, как собака перестала участвовать в процессе охоты, и кашу получать перестала. Вот и перебивается с пары белок, на кусок старого хлеба, побитого мышами. А когда охотники уходят на дальние круги с ночёвкой, вообще сидит голодным. И день, и два, а то и три дня подряд.

Оторвавшись от промороженных белок, кобель прислушивается к ворчанию хозяина. Но понимает, что тот разговаривает не с ним, снова углубляется в трапезу, торопливо перемалывая на крепких зубах мелкие косточки. А Генка продолжает, будто и правда сам с собой.

– Вот дурак… Вот дурак. Почему сам не догадался? Я же шесть глухарей добыл. Или даже семь. Да, точно семь. Как попало выкидывал песок-то из желудка. Вот дурак. Опять же, говорит блескучий. Должен бы я заметить. Должен. Вот дурак…

Он даже подошёл к старому, летнему столику, опирающемуся одним краем на кряжистый сосновый пень, где по осени разделывали добытых глухарей, начал ковырять снег. Поняв, что затея бесполезна, бросил. Потоптался, заглядывая через высокий сугроб снега в сторону реки. Зашёл в зимовьё.



– Чего остался? Шагал бы сейчас спокойно, думал бы только о капканах, о соболях.

Баночки на полке Степана толпились до самого края. Таблетки. Снова таблетки. Ещё. Уже без упаковок, разных размеров и расцветок. Коробочка с сушёными желчными пузырьками. Пуговицы разных размеров, нитки с иголками. Патроны…

– Он что, дурак совсем? Здесь будет держать? Уже два года прошло…

Ночь была снова длинной, тягучей. Правда Генка спал, вымотался накануне, душевно вымотался. Спал, но как-то беспокойно, ворочался, прислушивался к шорохам, даже вскакивал пару раз. Проснулся ещё по темну, стал собираться.

Кобелю, дежурившему с натянутым поводком, пару сухарей кинул, лыжи схватил и к лыжне. Чуть не бегом.

– Что? Что случилось?!

В висках часто и упруго стучало: что случилось? Заболел? Чем заболел? Нет такой болезни, нет! Не должно быть. Я ещё и в глаза-то не видел его! Не мог я заболеть!

А ноги несли, несли торопливо, совсем не согласовывая свой бег с мыслями. Да и как с ними согласуешься, когда они ещё сами с собой врозь, ещё на раскоряку. Мысли в одну сторону, а ноги, обрезая круг, оставляя в стороне проторенную лыжню, несут охотника напрямки, по целику. Несут в устье Бурлячего.

– Что я там увижу? Зачем? Зачем я туда? …

И торопился, торопился, словно кто ждал там, ждал из последних сил.

Всего и не был-то два дня, а уже лыжни и не видно даже. Вот зловредный ключ. Так сквозняками протягивается, что за ночь всё заметает, будто что спрятать хочет, схоронить от чужих глаз. Генка упорно шагал и шагал вперёд, даже не обращая внимания на капканы, изредка попадающие по пути. Следочки и вовсе не видел, мимо глаз пропускал. Вверх! Вверх!

– А может, и правда сдали, самородок-то. Могли и сдать…. С дуру-то…

Из ельника выскочил, как будто волки за ним гнались. Впереди белая пустыня. Кое-где торчит стланик, да сиверко посвистывает, сечёт снежной крошкой распаренное лицо. Камни скальника, совсем недавно торчащие по сторонам, скрылись под снегом, спрятались до весны, до солнышка. Потоптался на месте, оглянулся, а лыжню уже затягивает, зализывает, как рану на хорошей собаке.

– Где же она была? Где? Как же я её не углядел, когда снегу меньше было. Где же ты, земляночка? Где?

Дальше пошагал, придерживаясь едва обозначенного русла ключа. Снег совсем рыхлый, лыжи валятся, путаются в стланике. Совсем невозможно идти. И всё же он шёл, проваливался, падал, путался в этом корявом, густом ковре стланика, и шёл. Шёл вперёд, продирался сквозь ветер, сквозь снег слепящий, сквозь мысли. Туманные мысли.

– Зачем? Что мне здесь нужно?!

На другом берегу от предполагаемого русла обозначился какой-то продолговатый бугор правильной формы. Пробравшись туда, снял одну лыжу и начал ей копать. Вскоре понял, что это действительно землянка. Её совсем скрыло, сравняло снегом, оставив лишь чуточный бугорок.

Раскопал, раскидал снег, как получилось, дверь нашёл. Найти-то нашёл, но открыть не смог. Крепко её снег придавил, зачирал под ветрами крепко.

– Хоть бы топор. А лучше лопату.

Топор Генка давно уже выложил из рюкзака на полку в центральном зимовье: а что зря таскать, все путики отлажены, все капканы работают. В верхнем зимовье, так там свой топор есть, местный. Тяжесть только лишняя, вот и выложил.

Долбил снег пяткой, выгребал пригоршнями. Зашевелилась дверь, чуть приоткрылась.

– Мельница у них…. Видал ты, мельница…

Раскачал, раздёргал дверь. Заглянув внутрь, ничего интересного на приметил. Уже приходилось видеть брошенные зимовья. Обычно ничего там интересного, ничего, что могло бы пригодиться, не находил. Так и здесь. Совсем трухлявая трава на нарах, да и сами нары, сделанные в своё время из тонких жёрдочек, тоже струхли, держались лишь на честном слове. Столик посередине, пристроенный к земляной стене, скособочился на одну сторону, – ножка подгнила. Крепкой была печурка, выложенная из плитняка какими-то умелыми, ловкими руками. Обмазанная глиной, а потом и обожжённая, она превратилась в монолит и, кажется, с годами становилась всё крепче, всё надёжнее.

– Свобода, оно конечно… Кто от свободы откажется. Только настоящая-то свобода, когда ты сам хозяин. Чтобы сам… И всё твоё… Всё…